– Про Бориса поговорят, да забудут, козла этакого. Он уж там, перед Линкой усом повёл, та и растаяла, простила. А тебя век с твоим добром вспоминать будут. И в Веркой твоей, приблудой. Ты же их познакомила.
– Мам. Он не бычок, я его за ноздрю не вела на случку.
Глубокий и нежный мамин голос тоже выбился из гула и прозвучал так, как у нас в оркестре в музыкалке звучит валторна. Нежно, переливисто – и один, во вдруг возникшей тишине смолкнувшего аккомпанемента. Я даже проснулась, и болезненный стук в голове на минутку затих.
Но бабушка сбила тон:
– А ты еще дочь её привечаешь. И с Иркой позволяешь дружить. Да еще и так наказываешь собственное дитя. А у Оксанки этой уже сейчас глаз блудливый. Вылитая же мать, копия.
Баба Аня стала говорить громче, я совсем проснулась. Голова болела все сильнее, я легла на диван, чувствуя, как тянет ноги ломотно и неприятно. Болело горло так, что я не могла глотнуть и, пытаясь позвать маму, просипела:
– Мааа. Мааа.
Никто не слышал и мне показалось, что я одна. На всем свете…
***
Как я обожала болеть. Сейчас, когда уже спала температура, но все еще от малейшего движения меня бросало в жар, мне разрешили лежать в мам-папиной спальне, на огромной душистой кровати с белоснежным, гладким, холодящим бельем и читать Большую Советскую энциклопедию. Энциклопедия была тяжелой, как гиря, но я все равно, с трудом вытаскивала её из тесноты шкафа и тащила на кровать, запыхавшись от усилий.
Баба Аня ругалась «неслухом», но подкатывалась ко мне тёплым шариком и подтыкала одеяло со всех сторон, подсовывая подушку под плечи. Потом чистила мне апельсин, делила его на дольки и включала шикарный мамин торшер из золотистых шаров, нанизанных один на другой. Я читала все подряд, но особенно меня занимали медицинские статьи с картинками. Особенно, там, где все в разрезе. Я подпихивала книжку поближе к свету и внимательно изучала извитые дорожки сосудиков, изгибы костей и что-то еще, непонятное и завораживающе-пугающее. Потом приходила мама, снимала в прихожей шубку и через полуоткрытую дверь врывался запах снега, свежести, цветов и еще чего-то, запретно-приятного. Она подходила ко мне, и наклонялась, коснувшись губами лба. Потом трогала щеку прохладной, мягкой ладошкой и гладила по голове. А вечером долго сидела у меня в комнате на кресле и читала мне вслух.
***
– Тссс. Ирка спит, не шуми. Она сегодня первую ночь не бухыкала, сейчас разбудишь, начнет кашлять опять. Господи! Ты чего-ж датый такой с утра! И куда ты такую-то припер. Как ставить будем? Где ж ты взял её, а?
Я медленно выныривала из ночи. И выныривание это было жутко приятным, потому что одновременно мне вспоминалось, медленно и тягуче, куда вчера вечером, закутавшись, как дед Мороз в тулуп, напялив старые дедовы валенки и смешную мохнатую шапку (пыыыыжик – тянула мама, хихикая) ушел папа. Он ушел дежурить в наш хозяйственный магазин за лесом. А туда должны были привезти елки. Мама рассказала мне, что если папа с мужичками, под бутылочку, разгрузят машину с елками, то всё может быть, и одна красавица будет наша.
Я вскочила и, прямо босиком, в рубашке, бросилась в коридор. А коридор заполнял запах. Безумный, яркий, свежий лесной аромат ворвался в нос, закружил голову и я, чихнув пару раз, гикнула радостно и, проскочив пьяненького папу и испуганно посторонившуюся маму, влетела в зал.
Она! Занимала! Всю комнату! Темная, пушистая, мохнатая. Такая красивая, что я села на пол, рядом с елкой, взяла ее за колючую лапу и заплакала.
Глава 4. Наказание
– Баб. Зима когда кончится? Я весну хочу. А баб?
Мы с бабой Аней брели в музыкалку по тоненькой тропке, проложенной через огромные сугробы на пустыре. Ветер нес острые колючие снежинки, хлестал ими по лицу, лез за воротник и в рукава, лепил по коленкам и даже задувал в валенки.
– Будет тебе весна, вон смотри лучше, как красиво вокруг.
Мне набивался снег в рот и в нос, отвечать было неохота, и красоты особой я не наблюдала в сплошной круговерти снега. Жутко замерзли ноги, и очень хотелось ныть. У нас с бабушкой эта дорога в музыкальную школу вообще была довольно тернистой. Сначала мы шли через небольшой лесок у окружной дороги, потом через пустырь до автобусной остановки. Там, у самого пустыря, была конечная остановка автобуса. Одинокая будка с поломанной крышей и изрисованными стенками, конечно, прикрывала редких пассажиров от ветра и непогоды, но автобус ходил так редко, что мы успевали продрогнуть до костей. Чуть согревшись, мы пересаживались на второй автобус, он был уже поудобнее, совсем городской. Правда, моя бабуля не искала легких путей, а искала коротких, поэтому мы выходили снова, именно у леса. Вернее – у маленького лесочка, в черноту которого вела разбитая мощеная дорожка, почищенная от снега лишь кое-где. Мы лезли по колено в снегу, пыхтя и отфыркиваясь, как два кита. Дорожка упиралась в скрипучее крылечко с заднего двора старой, деревянной школы. За школой было кладбище и я, приседая от ужаса, держалась за бабушку крепко, вцепившись в мокрый подол пальто. Но зато можно было на переменках вечерних занятий отлично пугать уборщиц, изображая крик ночных сов хорошо поставленными на уроках хора голосами. Да и привидения – это вам тоже – не фунт изюма.
– Аааууу, ииииуууу.
Бритый под ноль Вадим, похожий на табуретку с короткими ножками, лучший ученик, солист школьного хора, трубно завывал из темного угла под лестницей. Я хлопала раскрытой тетрадкой по нотной папке, изображая звук крыльев страшной ночной птицы, и тоже подвывала тоненько.
– Иииииуу, иииии
– Чтоб тебе, нехристище.
Уборщица замахивалась на нас плохо отжатой тряпкой. Мы прыскали в стороны, а грязная вода стекала на крашеный пол, образовывая мутные лужицы.
***
Длинные уроки фортепиано я ненавидела яро. Разбегающиеся и сходящиеся гаммы были тягучими, резиновыми, хроматические ломались в самом неожиданном месте, подло и неожиданно. Мой педагог по фортепиано, грозная Ирина Петровна (Извергиль, как называл ее папа) беленела, норовила врезать мне по пальцам корешком дневника и швыряла ноты в угол. Ноты шелестели и влажно брякались на пол, а я обитой собачкой плелась за ними и несла их назад. Я никогда не рассказывала маме об этом, предполагая, что узнай она – от плотно набитых в войлочную башню извергильских волос не останется и клока. Но зато потом было сольфеджио. А на нем, тоненькая, стройная, похожая на танцовщицу из Андерсена, Венера Игоревна творила с нами волшебство. По мановению её тонких пальцев мы вдруг превращались в звуки. Взмах – и тягучая, протяжная нота чудом возникала откуда-то из первого ряда, еще взмах – нежнейший звук из второго, и вот уже полновесный аккорд заполнял нас до краев. И тоненькое пициккато, которое тренькали две сестрички-близняшки остренькими голосами щекотало где-то у самого сердца.
А потом еще можно было пугануть бабушку. Выждав, когда схлынет поток музыкальных гениев, прокравшись незаметно в тесную, полутемную раздевалку, я прыгала на нее сзади и верещала страшным потусторонним голосом. Баба Аня каждый раз пугалась, грозила мне маленькой ручкой, а морщинки на её полном, яблочно-розовом лице играли, собирались и разбегались снова, как тоненькие лучики.
Самым же большим счастьем, редким моим подарком судьбы было пойти в музыкалку с мамой. Там, из гордой, недоступной, всё знающей и строгой учительницы, она вдруг становилась маленькой и растерянной. Внимательно выслушивала упреки Извергиль, послушно кивая головой (и только по ее, обычно пухлым розовым губам, вдруг сжимающимся в тонкую, злую линию, я понимала, как ей трудно сдерживаться). Неловко примостившись в самом уголке толпы мам, переписывающих задание, вывешенное в коридоре на пыльном деревянном стенде, она вставала на цыпочки, и ежеминутно поднимая очки повыше, близоруко щурясь, быстро писала кривые нотки в моей толстой тетрадке. А я стояла сзади и гордо крутила головой. Мама была самой красивой из всех теток, полной, белой, нарядной и душистой. У нее в ушах и на руках с яркими ноготками сверкали украшения, а рыжие волосы были собраны высоко и пышно. И, заметив какого-нибудь противного дядьку, уставившегося на моё сокровище, я тут же вбуравливалась между, прикрывая ее своим телом.