- Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны - Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и желтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришел в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий.
Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся.
Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала:
- Бородища, как мимоза, - очень хорошо!
- Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, - возразил Егор Павлович. - Тебе ведь неизвестно, о чем я хочу просить написать.
- А ты меня спросил, о чем я хочу писать? - внезапно озлился Пастухов. - И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда - строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: "Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно". Это он своему меценату написал.
- И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! - с обидой воскликнул Цветухин.
- Когда мы к вам шли, - быстро сказала Аночка, - Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь?
Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым взором.
- Позлятся, позлятся, да и поцелуются, - улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. - Вы еще, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся.
Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожженные революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нем ничего, кроме скуки. Он был убежден, что все хорошее в искусстве создается вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовешь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду.
То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку.
Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернется разговор. Ему самому повернуть его было лень.
Арсений Романович проговорил в раздумье:
- Этот человек... с такой бородой (он застеснялся назвать - с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчет задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься.
- Я именно хотел сказать, Александр, что если ты... если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни...
- Дух истории! Сказочные дни! - перебил Пастухов. - Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: "кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками..." Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьез брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее?
- Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! сказал Арсений Романович. - Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьевым-то вы сидели не ради смеха?
Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
- А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то еще?
- То есть что - все это? - переспросил он, сердито помигав на нее.
- Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придает значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы... ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда.
У нее залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала.
- Бедный Саша, тебя исклевали, - засмеялась Анастасия Германовна.
Он передернул плечами.
- Не считаете же вы серьезно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное.
- Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича.
- Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь.