Здесь же тётушка улыбалась ему просто, звала просто лишь Леголасом, и никогда не заговаривала о том, на что так любил отец, бывало, нож вонзив, проворачивать и растревоживать рану. Он приходил, когда было страшно, одиноко или тревожно на душе: не хотелось, чтобы отец видел его в мгновение слабости, а тетушка никогда не стала бы и смотреть.
Леди Эйлинель предпочитала не видеть, молчать и улыбаться, оставаясь для него той самой чудесной и безусловно любимой тётушкой, ни в чём не отказывающей, но и мало что способной дать. Леголас никогда не пытался найти в ней мать; она же всегда довольствовалась тем, что сын младшей сестры не ненавидит её и бывает достаточно близко, чтобы удостовериться, что он жив и в порядке. Многого ли требует роль тёти?
Она любит его; ему её компания приятна, и обоим этого более чем хватало. И, кажется, хватает по сей день. Приятно знать, что можешь всегда найти поддержку и одобрение, что бы ни сделал; что любим просто так, без всякого двойного дна, тайного смысла и прочих, столь отцом любимых путаниц. Леголас вынужден признать, что это, быть может, одна из тех редких причин, по которой иметь семью довольно приятно.
Он не знает, как и когда сумели повстречаться и завести дружбу лорд Келеборн и леди Эйлинель — знает только, что от роду ей уж несколько тысячелетий, и может лишь догадываться, что, может быть, знакомство их состоялось по давнишнему замыслу отца, разумеется, преследовавшего тогда собственные цели.
Может и так, а может и нет — есть ли разница теперь? Они все — в каком-то роде семья, и Леголасу до неприличия лестно осознавать, что он интересен, нужен и любим без подтекста и условностей: просто потому что он — часть этой семьи.
Леди Эйлинель мягко усмехается им и заводит путанный, ветреный разговор обо всём и ни о чём, не спрашивая и не вспоминая о том, что, возможно, лишив их чудного общества одной, сплотило всё их семейство. Её будто совсем не волнуют причины их внезапного визита, но так, быть может, и лучше.
Леголас поистине ненавидит вспоминать, что поместье тётушки и в самом деле на востоке, что значит — лишь в нескольких милях от проклятой восточной дворцовой башни, матери некогда принадлежавшей и вместе с нею почившей. Нонче там пыль, тишина и ветра гуляют — он по юности, случалось, всё пытался туда, в тайне от отца, прокрасться, но пусть ему и удалась эта затея с лёгкостью, был разочарован.
Он ожидал большего; все всегда ожидают большего, тогда как на поверку смерть оказывается белым отрезком ткани, которым накроют изломанную восковую куклу, да, быть может, первой горстью земли, что присыпет труп, в колыбель кургана уложенный. Смерть — это совсем не страшно, пусть и чрезмерно безнадежно на его вкус. Леголасу нравится жить.
Когда-то давно, когда он был младше, мир — больше, а лес, их окружавший, куда светлее, то спросил её кое о чём, тогда показавшимся важным, и, к своему удивлению, получил ответ: причудливый и резкий.
Леголас помнит, точно с того мгновения и дня не прошло, спросил, каково ей было, когда пришла весть, что её сестра мертва. Леди, чуть нахмурившись, посмотрела устало и ласково, отвечая: «Мне было так горько, что я решила никогда не вставать с кровати». Тогда он, задумчиво пожевав губу, вопросил: «А дальше?». Она улыбнулась: «Мне захотелось есть».
Смерть ведь, в конце концов, не конец — ни для умершего, ни для потерявшего.
***
Двумя тысячами и восемью столетиями ранее
Леголасу от роду лишь два десятка лет; быть может, чуть больше иль чуть меньше — велика ли разница для эльфов, кого Эру бессмертием одарил? Леголас не прожил и ста, но и ничтожного количества зим, им увиденных, достаточно, чтобы знать: отец давно уж не считает лет.
Отец глядит со стороны, наблюдая за ним в безмолвной рассеянности, в чудном подобии удивления, словно до сих пор не свыкшись с мыслью, что у него есть сын, которому, подобно всякому ребёнку, свойственно расти и взрослеть.
Мысли об этом появятся у него многими годами, десятками и столетиями лет позже; нонче же единственная его забота — потерянная в высокой траве латунная сабелька одного из солдатиков.
День выдался ясный и свежий, какими редко бывают дни поздней осенью. Воздух чист и, к вящему восторгу Леголаса, пахнет горечью хвои и сырой, после прошедшего ночью моросящего и тихого дождя, землёй; ему нравится этот запах, особенный и чудно резкий, звучащий звонко да живо.
Леголас выстраивают свою деревянную армию у кромки пруда, который, если лечь на землю и правильно посмотреть, кажется самым настоящим морем, да, меж делом, украдкой поглядывает на отца, сидящего в тени дуба, и сосредоточенно заостряющего кинжалом палочку — будущую мачту для кораблика из бересты, стоящего рядом.
Леголас гадает над тем, какого цвета будут паруса и сумеет ли кораблик доплыть до другого края пруда прежде, чем затонет. А что, если посадить в него одного из солдатиков? Выдержит ли, поплывёт? Леголас вновь косится на отца, бросая на кораблик оценивающий взгляд.
«Нет, наверное, нет», — огорченно вздыхает он, мыслям своим в ответ.
Солдатики все падают и рассыпаются; Леголасу становится скучно, и ни одно из его воинств битву так и не выигрывает, на поле недавнего сражения застывая деревянными статуями.
Отцовский цепкий и пристальный взор он ощущает прежде, обернувшись — замечает. Леголас знает этот взгляд — слишком уж часто случилось ему уловить на себе самом блеклую, беглую тень его. Такой взор у родителя всегда означает одно: тёмную рябь воспоминаний, слова тяжёлые и мудрёные — наказы, просьбы, советы, смысл коих Леголас понять сумеет ещё не скоро. Он знает: отец говорит это не ему и не для него, а обращаясь тому тусклому, призрачному образу, что порой в нём замечает.
Отец говорит это Ей. Леголас ни имени не знает, не знает ничего: ни как жила она, о чём мечтала, чего желала, что любила и что ненавидела. Единожды довелось ему держать в руках тонкий золотой венец, увитый жемчугом и сапфирами; отец, помнится, вручая его, смотрел как-то чудно — чёрно, масляно и жадно. Леголас ничего не спросил тогда, и никогда уже не спросит — он знает, что всё ещё будто бы очень юн, пусть и считает, что прожил вполне достаточно, но в этом отчего-то уверен твердо.
— Сабля опять потерялась, — почему-то, вздыхая, говорит он. На языке крутится маленькой, юркой птичкой вопрос, но, словно на зло, хороших слов ему отыскать не удаётся.
Отец хмурится, смотрит растерянно, словно с толку сбитый тем, что извечный предмет его безмолвного наблюдения умеет говорить.
— Ни к чему тебе сабли, дитя, — произносит глухо, взор отводя и устремляя куда-то далеко: в тёмные глубины озерца. — Коль война начнётся, тебя уж я уберечь сумею.
Леголас удивленно моргает: и вот опять, опять adar совсем ничего не понимает, вечно думая о чём-то ужасно сложном и бессмысленном. Какая война, зачем ему сабли?
— Но мой солдатик ведь, солдатик, — пытается Леголас растолковать, но отец теперь на него и не глядит вовсе, слишком уж увлечённый воды созерцанием.
— Не плавай на кораблях в войну, ion, — голос родителя пуст и тих — Леголас знает этот тон, и, давно смирившись, почти уже не может ненавидеть его. — И после не уплывай. Не хочу, чтобы она вновь потерялась. Меня не будет без тебя.
Леголас не понимает. Отец, как, пожалуй, и все взрослые, говорит чересчур много, но всё не о том, всё диковинно, перепутанно и странно — ну отчего бы им не начать говорить прямо, то, что просто на ум приходит?
Леголас и в самом деле не понимает слишком многого: почему все кругом твердят, что двадцать лет — для вдовца срок безумный, но ничтожный для него, их прожившего; почему отец всегда говорит странно и очень не любит смотреть на него; почему кораблики тонут на полпути, сабли теряются, а солнце постоянно куда-то уходит. Но, отчего-то никто не торопится ему объяснять, а самому просить не хочется, и потому Леголас, ещё раз мечтательно посмотрев на корабль, упавший на бок у ног отца, вновь возвращается к прежнему чудному занятию — ищет в высокой и путаной траве солдатика, красивые камушки, перья, и, может быть — саблю.