Литмир - Электронная Библиотека

Он прожил потрясающе насыщенную жизнь. Из ничего вылепил в себе историческую фигуру. Из полунищего провинциала – сенатора. Из ученика безграмотного солдата – литературного классика. Заядлый картёжник, нежный сын и супруг, суровый гонитель пугачёвщины, отважный защитник жертв беззакония, расчётливый царедворец, каратель взяточников, слагатель льстивых од и безгранично талантливых посланий, познавший царскую любовь и её же опалу, изваявший, даже отливший чуть ли не в бронзе литературный русский язык и получивший за то пушкинский «выговор», якобы, «дурного перевода с чудесного подлинника» – всё это и есть Гаврила Романович Державин.

Не напиши он ни строчки, держава всё равно бы узнала Державина. Но он написал, и история России и русского языка прочертила его сильную траекторию, может быть, и не отдавая себе в этом отчёта, то и дело воспарял над ней в порывах более лёгкой словесности. Та обладала, безусловно, массой достоинств, кроме одного, краеугольного, державинского – гравитации. Той самой тяжести, («свинцовой», как упрекал своего великого предшественника великий Пушкин), что придавливает поэтические строфы к земле, сообщая им необходимую устойчивость и отнимает звуковую невесомость, что так желанна стала в стихах впоследствии.

Глагол времён! Металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовёт меня, зовёт твой стон,

Зовёт – и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет,

И дни мои, как злак сечёт…

«Тяжесть» державинского стиха осязаема. Увесистость. Объём. Форма. Цвет. Строфы точно не из-под пера, а высечены из камня. Выисканы глубоко в недрах. Отколоты от гигантских льдов. Упали из метеорных потоков. Иные точно расслышаны в грохоте водопадов, орудийной пальбе или даже – победных салютов…

О росс! О род великодушный!

О твердокаменная грудь!

О исполин, царю послушный!

Когда и где ты досягнуть

Не мог тебя достойной славы?

Твои труды – тебе забавы;

Твои венцы – вкруг блеск громов;

В полях ли брань – ты тмишь свод звездный,

В морях ли бой – ты пенишь бездны, –

Везде ты страх твоих врагов.

«Образы и слова, – писал о Державине В. Ходасевич, – он громоздил, точно скалы, и, сталкивая звуки, сам упивался их столкновением». «По существу, – продолжал рассуждения о великом стихотворце Ю. Айхенвальд, – эта громкая поэзия отражает в себе как личные настроения самого Державина, так и психологию и даже физиологию блестящего века Екатерины. Её певец, он сумел внутренне объединить на своих страницах то, что относится к ней, к её царствованию, с тем, что составляет его именную субъективность».

Впрочем, сверкающий металлическим отливом, увесистый, тягучий стих Державина обязан был не одному лишь громогласию эпохи героини его бессмертной «Фелицы», но и движению поэтической музы куда менее политизированному и сиюминутному. А именно: обусловленному как самой природой русского языка, так и секретами души его носителей. В великой оде «Бог», почти десятилетие томившейся на письменном столе поэта, державинская форма стихосложения обрела-таки непоколебимое алиби: о Всевышнем сподручней изъясняться могуче, увесисто, зримо, ни на миг не допуская сомнения в присутствии Создателя.

О ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества,

Теченьем времени превечный,

Без лиц, в трёх лицах божества!

Дух всюду сущий и единый,

Кому нет места и причины,

Кого никто постичь не мог,

Кто всё собою наполняет,

Объемлет, зиждет, сохраняет,

Кого мы называем: бог.

Державинско-пушкинская развилка русской поэзии обозначила два её главных вектора: первый ближе к скульптурному, пространственному, осязаемому, некоему прообразу 3d, дополненному лексической гравитацией, и подчиняющийся тяжеловесной вселенской круговерти; второй вектор – скорее мелодичный, лёгкий, трудноуловимый, стремящийся туда, где веса нет, а заодно – пространства тоже, тот самый «пух из уст Эола», не празднующий в законах физика ничего путного, кроме, пожалуй, одного. А именно – привычки к гениальной невесомости…

Александр Герцен

Самый знаменитый неизвестный, самое громкое из забытых имён, наиболее талантливый из всех недооценённых гениев, невпопад растиражированный, незаслуженно поносимый, неизбежный и неуловимый в изучении одновременно, провидец, романтик, философ, бунтарь и яркий стилист – всё это русский Гомер века XIX, нерв эпилептического века XX и горечь прозябания века XXI – Александр Герцен.

В каждом городе, наверняка, есть улица его имени. На нашей одно время даже был ресторан. Он так по революционно-демократическому и назывался – «Герцен». В нынешние «нью-самодержавные» времена его закрыли. И переквалифицировали в кавказскую шашлычную. Саму улицу переименовывать не стали – она и так достаточно коротка. К тому же пересекается с другой – родственной по духу – Огарёва. Так что менять таблички пришлось бы сразу на двух. Накладно…

Интересно всё-таки, что было в этом ресторане. Бифштексы? Осетрина? Ром? Или всё-таки аккуратно разложенные по столикам главы «Былого и дум»? «В Ватикане есть новая галерея, – читаем у лучшего русского мемуариста, – в которой, кажется, Пий  VII собрал огромное  количество  статуй,  бюстов, статуэток,  вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского  падения  выражена тут  бровями, лбами, губами…»

Вся история заката самодержавия на Руси выразилась в герценовской эпопее столь же характерным образом: «бровями, лбами, губами…» Плюс – позами, ужимками, привычками, голосами… «Сергей  Глинка, “офицер”,  голосом  тысяча  восьмисот  двенадцатого года, густо-сиплым, прочел свое стихотворение…»

Я не видел ещё ярче и сочнее ремарки относительно примет эпохи наполеоновского нашествия: «голосом тысяча восьмисот двенадцатого года…» В нём прослушивается и бородинская канонада, и хриплый окрик командиров на гренадёрский строй, и густое лошадиное ржание из-под гусарских шпор, и прокашливание солдатского мундштука на привале, и даже самый запах едкого окопного табака вот-вот вдарит в нос со страниц герценовской эпопеи.

История в ней порой сжимается точно материя в нейтронной звезде – до плотности неимоверной. Один сочный мазок – и выписана суть столетних хитросплетений судеб российских прим. Той же первопрестольной. А за ней – и державы в целом. «Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем – просыпается всякий  раз, когда  надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812. Она склонила голову перед Петром, потому что в звериной лапе его была будущность России».

Меткие исторические реминисценции у Герцена почти всегда перерастают в пророчества. В этом его величие. В этом наша беда: «в звериной лапе его была будущность России…»  Как в воду глядел: иным образом в будущность Россия входить так по сей день и не научилась.

Интересно, что было бы с русской историей, да и страной в целом, займись Герцен работой «по специальности»? Дипломированный астроном, выпускник естественного факультета МГУ, искушенный кристаллограф, короче – талантливый физик, а наверняка в будущем – и педагог, мог бы вполне украсить своим портретом галерею выдающихся естествоиспытателей московского университета. И занять vip-ложу в истории российской науки. Ан, нет: променял оную на историю самую.

Герцен не вошёл в историю, русская история вошла в него и обрела голос. Впрочем, не всегда благозвучный, иногда срывающийся в напряжении голосовых связок на крик и фальцет, но всякий раз слышный и различимый издалека. Что не мешает, впрочем, внутри себя этому голосу не прислушиваться и тщетно искать исторических благозвучий там, где за них по малодушию принимают уютную немоту.

2
{"b":"753122","o":1}