Тогда-то и завязалось у меня что-то вроде дружбы с соседкой – бабой Раей. Из-за старости она с трудом доходила до лавки, стоявшей на улице у забора, садилась на нее и замирала, как будто превращаясь в неживое. Лавочка была кривая, один край выше другого, доска серая, высохшая, с краю выщербленная, но правильная – мои ноги доставали до земли, когда я на ней сидела, а мне нравилось ощущать под ногами опору, вместо того чтобы бестолково болтать ими в воздухе, как у нас говорят, «чортив колыхаты». Я жаловалась бабе Рае на баб Нину, которая не проявляет должного понимания к моей печали и не пускает меня гулять далеко, рассказывала про то, что мне попалась монетка в варенике, я сломала о нее зуб, но это хорошо, потому что зуб все равно вырастет новый, а в дырку отлично свистеть… Я рассказывала свои сны: из озера выполз огромный слизень, забрался в пустую хату, что в конце улицы, голова торчит наружу и шевелит рожками, как делают пальцами: «У-у-у, очи выколю!» Баба Рая ничего не говорила, просто слушала, сидела как истукан. У нее было совсем коричневое лицо, все в морщинах, как груша из компота. Она носила черную фуфайку, толстую, как одеяло, и шерстяной платок. Я знала, что у бабы Раи есть два сына, уже взрослые, они не ладят между собой, как-то раз один из них даже напал на другого с ножом и сильно порезал – я этого, конечно, не видела, но взрослые рассказывали, – и его посадили в тюрьму, а потом он вернулся, но куда-то уехал. Второй баб-Раин сын жил на другой улице с одной теткой, они гнали самогон и все время орали друг на друга. Раз я шла мимо и слышала, как он кричал на ту тетку: «Сука, гроши дэ? Гроши дэ?» Иногда сын приходил к бабе Рае и орал почти то же самое: «Стара сука, гроши дэ? Гроши дэ?» Это все слышали. Потом, когда я уходила из дому на лавочку к баб Рае, бабушка Нина давала мне кулечек с едой:
– Дай бабуни, а то вона, можэ, голодна… Той прыдурок прыходыв, так пэнсию забрав, це точно!
Баб Нина, не такая старая, как баб Рая, все время делала что-то по хозяйству, никогда не сидела кучей. Я тогда уже начала понимать, что человек что-то вроде заводной ходячей куклы, которая была у моей подруги Катьки: сначала, как его завели, он бодренько топает, а потом шаг становится неуверенным, и он замирает. Баб Рая замирала.
Баб Нина очень ее жалела, рассказывала о том, что баб Рая всегда так «бидувала», что от нее к нам даже коты сбегали, потому что у нас было чем поживиться. Бабушка, в отличие от мамы, тактичных умолчаний не делала, от нее я и узнала, что мужа у баб Раи не было никогда, своих сынов она прижила от мужиков из нашего села, чьих-то чужих мужей.
– Тоди врэмя було такэ… писля вийны… на такэ увагы нэ звэрталы… цэ зараз воно другэ стало… зараз бабы отаки потаскухы, шо вин тильки подывыться, а вона вжэ и подола задрала… ой, дытыно, не слухай… а тоди… тоди було всэ другэ…
Бабушка говорила это так, что становилось понятно, что в то «другэ врэмя» всем приходилось несладко и даже она, баб Нина, высочайшей нравственности и культуры дама, не запятнавшая себя ничем и никогда, и то не может судить несчастную баб Раю, которая устраивала свою личную жизнь как могла.
Мама приехала в Любомировку с малявкой Наташкой, которой недавно исполнилось четыре года, немного поругалась с бабушкой, посмотрела на то, как отросли мои волосы, подровняла их (получилось еще смешнее). Из Заводска мама привезла всякое вкусное (думаю, она немножечко боялась, что ей самой я буду не слишком рада, а вот шоколадке или печенью – очень и очень), в том числе – диво-дивное – гроздь бананов. Разумеется, я пришла на лавку к бабе Рае с бананом. Отломила кусочек, протянула ей. Она не сразу взяла.
– Банан! Ба-нан! Мама прывэзла! Ба-нан! – прокричала я. Затем откусила от той части банана, что осталась у меня.
Баба Рая поняла, чего от нее хотят, и отправила обломок банана в рот. Прожевав, сказала:
– Добра… добра бамана… мьякенька…
Меня так рассмешили ее слова – а говорила она редко, – что я отдала ей остаток банана, а потом принялась объяснять:
– Мама з города привэзла… У нас, у городи, всякого продаеться богато…
Я то и дело вспоминала, как она сказала «бамана», и меня разбирал смех. Бамана! Ха-ха-ха!
Вечером, когда мы уже легли спать и даже утихомирились (то есть я перестала щекотать и всячески донимать сестру), я вдруг подумала о том, какой сегодня был хороший день, какие вкусности привезла мама, и о том, что, когда я вырасту, смогу есть конфеты, печенье и эти самые бананы каждый день. Ведь, когда я вырасту, все будет лучше, чем сейчас, это всенепременно, – потому что настанет совсем другое время. Но потом вдруг – на другой бок я, что ли, перевернулась? – я подумала, что да, будет у меня и много бананов, и куклы самые разные (ходячие, как у Катьки), и все, что я захочу, все будет, потому что я дождусь его, другого времени, а вот баба Рая, она уже старенькая, совсем старенькая, и хотя никто из моих знакомых еще не умирал к тому моменту, но я уже понимала, что баб Рая не доживет до других времен, когда я смогу щедро поделиться с ней всем, что у меня будет, что она так и проживет до самого своего конца нищую и страшную жизнь, и всего-то хорошего и было в этой жизни, что «добра бамана, мьякенька»… И в тот момент как будто ключ повернулся внутри замка…
Я рыдала так горько, что сначала разбудила сестру, которая принялась реветь за компанию, как и полагается ничего не понимающему пупсу, потом мы вдвоем разбудили маму и бабушку, которые сперва испугались, а потом рассердились и кричали на нас и друг на друга тоже, потом пришел дедушка и стал кричать на них…
Сестру унесли в другую комнату, там мама успокоила ее, гремя всеми имеющимися в ее распоряжении погремушками. Со мной легла баб Нина. Я старалась держаться, но рыдания то и дело накатывали, так что я успокоилась только под утро, заснув каменным сном, от которого пробудилась к обеду.
Меня не выпустили на улицу, мама поила меня какими-то травяными сборами от нервов, а баб Нина тайком от мамы пробормотала пару заговоров. Она была уверена, что какая-то недобрая душа навела на ее излишне веселую и бойкую внучку порчу.
Я не помню больше событий того лета, а на следующее баб Раю я уже не увидела: в ее доме жил гигантский слизень, его рожки торчали на улицу и шевелились, как будто он грозился всех забодать.
Но с того вот странного вечера я поняла, что такое сострадание, как оно отнимает счастье, как одним вздохом гасит смех, будто свечку, и каким бы счастливым ни оказалось будущее время, справедливым оно не покажется.
Через несколько лет, хотя по детскому восприятию времени можно сказать – эпох, я угодила в заводскую областную больницу, в гнойное отделение. Дело было на излете летних каникул, в августе, когда уже потихоньку начинает точить душу мысль о скором начале учебного года и хочется нагуляться на полную катушку. Меня положили в больницу – смешно сказать! – из-за прыща. Точнее, из-за того, что после неудачной попытки выдавить прыщ на лбу образовался нарыв. Какой пустяковой ни казалась мне эта болячка, а врачи (и мама, конечно же) решили, что нарыв надо вскрыть и даже подержать меня в больнице с недельку или две. Я неимоверно, фантастически страдала: у меня отняли остатки каникул, самые сладостные дни на донышке лета. Проклятый гадкий прыщ! (О том, что я сама виновата и мама предупреждала, что не надо давить прыщ грязными руками, я, конечно, старалась не думать.)
Со мной в палате лежала девчонка по имени Валя. У нее были странно широко расставленные глаза, приплющенный нос и по-лягушачьи растянутый рот. Валя с гордостью показывала всем два алых круга свежей кожи вокруг колена: «Во! Туда пихали трубку!» (Ей делали операцию из-за нагноения кости.) Валькина нога уже зажила, но она продолжала ездить по больнице на кресле-каталке. Иногда мы с Валькой, еще один мальчик на инвалидном кресле и его друг устраивали забеги по больничным коридорам. Я катила Валькино кресло, а того другого мальчика катил его друг. Мы соревновались, чья команда быстрее доберется до конца коридора, а высшим пилотажем считалось на бегу погасить свет в кабинете у докторов. А чего они на нас ругались?! Валька была смешная. Уверяла, что ей целых пятнадцать лет, но совсем плохо читала.