Когда прокурор Добржинский рассматривал при мне снимки, сделанные в фотографии, то, обратившись к присутствовавшему при этом Н. В. Муравьеву и посмотрев на него значительно, с особым ударением сказал: "Надо выбрать хороший. Вы знаете - для кого". Он выбрал тот портрет 1883 года, который впоследствии был наиболее распространен среди публики и напечатан в моих книгах.
Сын тогдашнего министра юстиции В. Д. Набоков** с детства помнит радость, которую выразил его отец, когда ему принесли телеграмму о моем аресте.
______________
** Отец писателя В. Набокова. - Ю. Ш.
В департаменте полиции, когда меня вызвали из камеры, я проходила, как сквозь строй, среди чиновников, толпившихся по дороге без всякого дела: политические процессы предшествовавших годов, повторяя мое имя, сделали меня, очевидно, предметом любопытства. {361}
Меня водили также напоказ сановникам: директору департамента полиции, товарищу министра внутренних дел и самому министру. Три фигуры: Плеве, Оржевский и граф Д. А. Толстой. Один был груб, нарочито груб. Небрежно кивнув головой не то для поклона, не то для указания на ряд стульев вдоль стены, он резким тоном проворчал: "Возьмите стул". А когда я села, стал издеваться, говоря, что из учащейся молодежи никого нельзя было арестовать без того, чтобы не услышать восторженных отзывов обо мне. "Неужели вас удовлетворяли подобные восторги?" - пожал он плечами с выражением пренебрежения на лице. "Быть может, - иронизировал он дальше, - теперь вы бы не прочь занять то общественное положение, которое могли занять раньше?" А потом, как бы желая заглянуть в душу человека, измученного нелегальной жизнью, он в заключение произнес: "Быть может, вы так устали, что рады тому, что наступил конец?"
Другой был изящен и вел себя как светский, хорошо воспитанный человек. Мягкий в манерах, тактичный в обращении, он хотел вовлечь меня в разговор на политическую тему, но я уклонилась, сказав, что свои взгляды лучше объяснить на суде.
Третий был старчески дубоват и добродушен. "Какой у вас скромный вид! приветствовал он меня при моем входе в кабинет Оржевского. - Я ожидал совсем другого", - и тотчас заговорил о классическом образовании, о том, что мы, революционеры, противники этой системы и имеем, как ему известно, злые умыслы на его жизнь. Затем, переходя к политическим убийствам вообще и к покушениям на царствующих особ в частности, он продолжал: "И чего вы достигнете этим? Ну, убьете одного царя - на его место встанет другой и т. д." Он говорил шаблонно, слабо и таким тоном, будто дедушка журит внучку, так что и возражать было нечего. "Жаль, нет времени, - закончил он, - а то я убедил бы вас". Не желая оставлять последнего слова за ним, я сказала: "Я тоже жалею. Надеюсь, я обратила бы вас в народовольца".
Шутка стала крылатой, и при первой же встрече с Добржинским он насмешил меня вопросом: "Неужели {362} вы в самом деле думали обратить графа Толстого в свою веру?"
Петропавловская крепость. Общий вид. {363}
С улыбкой я ответила: "А почему бы нет?"
Из департамента полиции меня перевели в Петропавловскую крепость и держали там двадцать месяцев до суда. Вначале несколько раз меня вызывали на допрос в департамент полиции. Я сразу заявила, что не вижу нужды и не намерена скрывать что-либо из моей революционной деятельности за период до 1 марта 1881 года, так как мои показания будут касаться событий, которые уже раскрыты, и лиц, которые уже осуждены. Что же касается дальнейшего, то никаких показаний я дать не могу.
Поездки в департамент в сопровождении капитана Домашнева и встречи с прокурорами Добржинским и Муравьевым были для меня тягостными, и я предложила не вызывать меня из крепости, а давать бумагу и чернила в камеру, где я могу написать все, что найду возможным, сдавая листы по мере их написания смотрителю.
Так составился документ, который был извлечен из судебных архивов, раскрытых революцией 1917 года, и напечатан в журнале "Былое" **.
______________
** См. "Былое", кн. 2, 3, 4, 1917.
Прошел, должно быть, месяц или полтора, когда однажды ко мне в камеру вошел высокий пожилой жандармский генерал с лицом довольно красивым и симпатичным. "Моя фамилия Середа, - отрекомендовался он. - По высочайшему повелению я назначен для расследования политической пропаганды в войсках по всей империи".
Он взял мою руку и, несмотря на сопротивление, поцеловал ее. "Вы хороший человек, - сказал он. - Ваше несчастье, что, выйдя замуж, вы не имели детей".
После этого оригинального вступления, когда мы сели, я задала вопрос, как предполагает он использовать свои широкие полномочия: думает ли создать подобно Желеховскому процесс-монстр и на этом сделать карьеру или, не раздувая дела, ограничиться преданием суду немногих. {364}
"Нет, создавать большого дела я не намерен, - отвечал Середа, - суду будут преданы лишь самые деятельные".
Он так и сделал: судили по нашему делу 14 человек; из них военных было только шесть, а могли судить несколько десятков.
Потом генерал стал делать признание: он не реакционер и не сторонник существующей системы, только долги заставляют его оставаться на службе. "Если б не это, я не был бы здесь, - признавался он. - Я люблю свободу, но политическим убийствам не сочувствую. Я понимаю борьбу на баррикадах, но не удар кинжалом из-за угла".
После этого посещения меня оставили в покое, так как показания, представлявшие очерк революционного движения автобиографического характера, были мной закончены и сданы еще до посещения Середы и он пришел, уже прочитав их ***.
______________
*** Эти показания произвели впечатление на жандармов. "Они переходят из рук в руки, и мы читаем их, как роман", - говорил мне капитан Домашнев. Н. В. Муравьев взял с них копию и несколько лет спустя давал их на прочтение моему мужу, А. В. Филиппову, служившему по министерству юстиции.
2. В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ
КРЕПОСТИ
В моей жизни наступило затишье. Возбужденное состояние, которое было вызвано арестом, новизной положения и поддерживалось пересмотром всего прошлого, начиная с детства и кончая поступлением в тюрьму, пересмотром, вероятно, обычным у всех, кто, попадая в тюрьму, считает свою жизнь законченной, - это возбуждение, так естественное в первое время тюремного заключения, улеглось, и началась серая, однообразная жизнь, заполненная одним лишь чтением. По целым дням и неделям я молчала. Мать и сестра имели свидание со мной в две недели раз и всего на двадцать {365} минут. Таковы были правила. Две решетки на расстоянии полутора аршин одна от другой разделяли нас.
Ни разу не дали мне поцеловать руку матери. Однажды, когда мне было особенно тяжело, я очень просила смотрителя об этом: мне так хотелось приласкаться, прикоснуться губами к ее маленькой теплой ручке. Тщетно! Правила не допускали этого.
Весной я тосковала по цветам. Мне хотелось иметь хоть один цветок, один из тех луковичных, что продаются в Петербурге на улицах в маленьких горшочках. Сестра принесла в крепость гиацинт. Она просила передать его хотя бы срезанным. Но нет: в крепость передавать что бы то ни было запрещено, и смотритель оставался неумолим.
Летом свидания прекратились: мать уехала в Казанскую губернию в деревню, а сестра Ольга - на остров Эзель лечиться.
Молчание, вечное молчание. Петрашевец Ахшарумов97, как много поздней я читала в его воспоминаниях, находясь в крепости в подобном положении, старался сохранить деятельность голосовых связок, читая вслух. Я не применяла этого способа, не додумалась до него. От бездействия голосовые связки слабели, атрофировались; голос ломался, исчезал; из грудного контральто он становился тонким, звонким, вибрирующим, как после тяжелой болезни; слова плохо срывались с языка, оставляя перерывы. Наряду с этим физическим расстройством органа речи изменялась психика. Являлось настроение молчать. Кроме вынужденной необходимости - пропадал внутренний импульс - уже хотелось молчать, и, когда нужно было развязать язык, сказать что-нибудь, требовалось усилие воли, преодоление.