* * *
С мальчишества, из священного места, где сентиментальные старики хранят то, что питает их, – вот вам полная шапка фахских воспоминаний.
Фаха – место, где невинный дед сиживал с мальчиком и нескончаемо дулся с ним в шашки: “Одолей меня, малец”. Глаза блестят, улыбка мягкая и радушная: почти все свои зубы он оставил Планкетту, дантисту-зубодеру в городе. Как раз туда мы с Дуной и Джо отправлялись на молодецкие вылазки за Гектором, быком Доунзов, вели этого зверя по дороге на перекрученной веревке, привязанной к кольцу у Гектора в носу, шагал бык неспешно, походкою бывалого и видавшего виды джентльмена, никакого особого интереса к происходящему не являл – вплоть до самых ворот, где брыкались и разбегались телочки.
Именно там, пусть дождь и нависал вечной вуалью, никогда не было воды, потому ходили с ведрами к колодцу (не тому, как в английских иллюстрированных книжках, не каменному с воротом, а к стеклянистому зеленому глазку среди тростника в двух полях от дома; летом тот колодец “чистили” древним методом – запускали в глазок угря) и несли их домой, поначалу сутулясь, пока не отыщется ритм, старый, как само время, в каком мужчина или женщина ходит по воду.
Именно там Суся, глянув в небо, выкликала: “Сушим!” – и мы выбегали с корзиной, куры в своей куриномозглой беспамятности, забыв, что их уже кормили, кидались за нами; мы закрепляли белые простыни прищепками и давали им поплескаться на ветру, может, целых десять минут, пока вслед за чаячьим кличем не налетал, будь он неладен, дождь. То белье полностью не высыхало никогда. Вечерами оно висело на двух стульях возле огня и насквозь пропитывалось торфяным дымом, клубившимся всякий раз, когда кто-нибудь, заглядывая с курдем[20], открывал заднюю дверь. И все равно не просыхали, но что ж с того, все равно спишь на них, тепло тела человеческого – последний этап просушки, сны от дождя и дыма неземные.
Запах хлеба – пекли его постоянно, – запах торфяного дыма, запах лука, кипячения, зеленый дух вареной капусты, розовый – бекона с серой пеной, как прущий грех, запах ревеня, чудовищно разраставшегося на краю компостной кучи, дух дождя во всех его проявлениях, запах далекого дождя, запах дождя, что начнется того и гляди, недавнего дождя, дождя давнишнего, вездесущий дух мороси, сладкий – ливня, живой запах шерсти, мертвый – камня, металлическая призрачная вонь скумбрии, не подчинившейся законам материи и, как Иисус, пережившей саму себя на три дня.
Именно там тебя предоставляли самому себе – там, где ребенок с сокращенным именем Ноу оказывался на свободе, за порогом, в тихом сыром чуде этого мира; обрезок трубы или палка – меч, лужи, канавы и рытвины – владения, владения, даровавшие смутные сокровища: полупогребенный в земле ботинок, монетку в ярь-медянке или похожую на устрицу плюху головастиков. Именно там мальчишка не старше восьми мог процокать мимо на лошади, без седла, глаза дикие, вцепился в гриву, восторг от прыти, какая не в его власти, мчит прочь – в сказовое время, где погодя мог показаться на дороге человек с хомутом и спросить: “Лошади не видал тут, а?” Именно там я жил по часам собственного желудка, в дом возвращался, лишь когда голоден, ел все, что перед тобой поставят, и выбегал обратно, лишь отчасти осознавая благо уединения и дар времени.
Именно там у каждого поля было свое имя, где Гардинь на сколе был когда-то школой-у-изгороди, а Парьк на манахь[21] – полем монахов, и, услыхав это, детскими глазами своими ты едва ль не видел их.
И там же, невзирая на возраст, хватало дел – на болоте копать торф: “Ты для этого самых подходящих размеров”, – поднимать, перевертывать и утаптывать, вновь и вновь, поскольку с торфом дождь превозмогал любые уловки, и неумелые, и искусные, притвориться, будто дождя не существует; здесь кожа на пальцах быстро мозолилась от соприкосновения с миром действительным, а ногти обрамляла чернота, здесь, в буром дурмане торфяника, терял ты всякое самоощущение – дурман болота призывал к бытию древность или пре-древность, какое б ни было то время, и здесь осознавал ты, что едва не помираешь от голода, лишь когда в полдень Джо вострил уши, заслышав, как приближается Суся: “Смотри, вон она!” – с чаем в бутылке и с лепешкой, нарезанной клинышками, на них причудливые черные следы огня, хлеб пережжен, как и вся Сусина стряпня, но из доброты назван копченым.
То ли в воздаяние за тяжкий труд, то ли такова местная алхимия, но чай на болоте был вкуснее любого чая – и прежде, и после. Дуна снимал куртку, раскладывал ее среди вереска, получалось пружинистое сиденье, оно царапало икры, зато штаны оставались сухие.
– Тсс, Ноу, слушай кукушку.
Именно там – через семьдесят восемь лет после того, как у редакции “Фрименз Джорнел”[22] на Принсез-стрит в Дублине зажглась первая дуговая лампа, и семьдесят – с тех пор, как включили электрическое освещение в общественных местах, когда Чарлз Стюарт Парнелл[23], обращаясь к обширной толпе, использовал свет как символ свободной Ирландии, – именно там, в Фахе, электричества по-прежнему не случилось. Оно вечно было на подходе – болтали, мол, того и гляди возникнет, а с ним всякие бедствия и чудеса, но покамест оно вечно где-то не здесь.
Именно там банное время – целый субботний спектакль, грандиозные фанфары ведер и горшков, святой нимб пара, прелюдия к воскресному духу карболки и “Ринзо”[24] в Святой Цецелии.
Именно там вечно водилась кошка по кличке Кыся, эта кличка противостояла смертности и была одновременно и личной, и общей, а потому кошка звалась “эта Кыся”, а также просто “Кыся” – из-за задней двери, шипением без всяких гласных: “Кс-кс-кс”, – и в разное время бывала черной, или черно-белой, или рыжей, здоровенной, средней или мелкой, но, как душа переселяющаяся, всегда оставалась Кысей.
Именно там мухи залетали в дом, укрываясь от непогоды, и, незамеченные, поселялись в толще воздуха или прилеплялись к завитым, медового цвета мушиным кладбищам, какие никогда не переполнялись; там ты усаживался на трехногий табурет, выделанный из моренной в болоте доски, у Суси в доильном сарае – на табурет, сколоченный Дуной и потому совершенно лишенный равновесия, табурет, по виду своему лишь слегка современнее каменного века, и, под бабушкиным руководством, вжимался головой в бок Герти – “коровы уж такой молочной, что впору везти ее домой к твоей матери” – и ощупью искал коровий сосок, нечто совершенно невообразимое, большое, никак не меньше детской твоей руки, розовое и шершавое и при этом отчего-то усталое, и ты выманивал – а не просто выдавливал – яростную струю молока, горячую, сероватую, и с этой резкой молочной музыкой она пугающе наискосок шибала в эмаль ведра.
Именно там, когда нисходила тьма, нисходила она абсолютно, а когда выбирался наружу, ветер иногда растаскивал облака и тебе являлось откровение столь несметных звезд, что не удавалось отдать должное этому чуду, и телом своим чувствовал ты себя меньше, а душою – бескрайним.
Вернувшись в дом, ты отправлялся по крутым ступенькам капитанского трапа спать на матрасе – до того тонком, что он не заслуживал мягкости, подразумеваемой самим его названием, – на чердаке под самой тростниковой кровлей, все равно что внутри грубой кисточки, где попадали в ловушку все запахи дня. Ты знал, что тростник кишит жизнью, а потому решительно собирался не спать и глазеть на кровлю, пока жизнь не явит себя, но она все никак. Буро проваливался в сон – и в другое измерение, где приблизительная версия тебя самого летела сквозь мирозданье, яркое, но зыбкое, пока не просыпался ты в незримом свете, глядя на летучую мышь, спящую вверх тормашками прямо у тебя над постелью.
Именно там я однажды наблюдал в городе, как мой дед выходит из “Пивнушки”, достает из кармана большой медный пенни, кладет его на дорогу и идет себе дальше. Когда я спросил его, зачем это, он выдал мне улыбку-айсберг неведомой глубины погружения и ответил: