И как раз в пении том было такое свойство, такая жизнь.
Оговорюсь: я не утверждаю, что Кристи был великим певцом – или даже певцом хорошим. В мире хватает критики, а техничность, тон, тембр и все прочее не имели никакого значения просто потому, что от этого пения замирало сердце. Пение это брало за него и не отпускало. Оно сообщало: Слушайте, вот пред вами человек, пострадавший от любви. И далее: Вот болящее сердце, и боль та была такой громадной, нестерпимой и знакомой, что все способны были ощутить ее и тем поучаствовать в чем-то, что сами вы слишком застенчивы, замкнуты или не удостоились того, чтобы лично постичь, – или постигли в далекой давности своего целомудрия, на коем с тех пор нарастили шкуру, необходимую для того, чтоб вынести ту потерю и остаться в живых.
Он пел. После первых нескольких фраз я не мог на него смотреть. Никто не мог. Казалось, что на такую близость у тебя нет прав, однако понятно было, что тебе досталась эта привилегия, и ты не дерзал шевельнуться, чтобы не разрушить то, что позволило происходящему случиться. Кристи пел любовную песнь так, что ты осознавал действительность, она существовала не вне, а вместе или даже внутри той, к какой привык. Эта песнь пробуждала. И ты думал, что, невзирая ни на какие случайности и обстоятельства, есть человек, которому удалось избежать необременительного презрения к песням и историям о воздыханиях и любви, каковые другие люди применяют как меру зрелости, будто песни эти и истории – игрушки юности. В том месте, что было упорно и сумрачно самцовым, Кристи придал духу нежности. Никак яснее выразиться я не сумею.
Когда песня завершилась, Кристи сел. Аплодисментов не последовало, от примерно десятка душ вдоль стен впотьмах не донеслось ни единого звука. Кристи сидел напротив меня. Лоб его, как у человека в муках, покрыло бисером пота. Кристи мазнул тылом ладони по губам. Я молчал. Понятия не имел, что мне делать. Словно Кристи сидел передо мной нагишом. Следом за близостью слова казались неуклюжими, и, чтобы придать мигу завершенность, я сделал то единственное, на что был способен. Отправился к стойке и взял две бутылки стаута.
Две следующие, наверное, и стали виновниками.
Две после них – несомненно, теперь уж никаких, совсем никаких вопросов не осталось, поскольку на том рубеже некие тени принялись шаркать мимо, ноги делались то свинцовы, то словно блины, руки искали незримых поручней на пути из тьмы во тьму за дверь и бестрепетно по домам. Последним был страж правопорядка Гриви, сидевший в пабе, как выяснилось, с того самого времени, как миссис Дивин покинула Приходской Дом через дорогу от казарм. Вопреки часам, календарям и всяким там законам, принятым в далекой столице, страж Гриви хранил внутри себя самого полномочие Времени Закрытия, и когда задумчиво подобрался он к двери и бросил на нас свой сержантский взгляд, мы с Кристи осознали, что пора нам встать и уйти.
Следом мы осознали, что не можем.
О подъеме с места теперь оставалось лишь грезить. Имелось о нем представленье – совершенно ясное. Теперь уже безошибочно ясное. Руки уперлись в колени, чтобы вытолкнуть корпус вверх. Было это вот сейчас. Было и следующее, когда предыдущее ни к каким действиям не привело. И дальнейшее сейчас же. По-прежнему никак. Между мыслью и глаголом – пустота, не намеренная, но и не горестная, лишь мягко недоуменная, в том недоумении – осознание, что у Кравена вообще-то не такое уж паршивое место, а прямо-таки уютное, и даже более того, мало на этом свете мест столь же приятных. Правда ли это? Более чем. Человек мог остаться здесь, остаться прямо здесь и быть вполне счастливым, вполне, – и очень долго. Куда спешить? Некуда. Все передряги этого мира можно уладить тут.
Ладно.
Двинемся, что ль?
Двинемся.
Наконец, самую малость качнувшись назад, чтоб поддержать рывок вверх, я восстал и обнаружил, что грани этого мира все наперекосяк, а на пути у меня стол, уставленный бутылками. Грохот мгновенно открыл Буфе глазки-бусинки. Подпертая стойкой Буфа пребывала в грезе о трех своих мужьях, грезу эту сочла более увлекательной и повторно смежила веки. Кристи укрепил меня на ногах. Что равносильно было опоре на волну.
Кажется, я тщательно обдумал, не собрать ли бутылки и стекло. Я, несомненно, оглядел их сверху, однако расстояние оказалось непомерным. Кристи держал меня под руку, и вот уж игриво плыли мы вон.
Ночной воздух – сироп. Я глотнул, подавился. Воздух будто был новой стихией – или же я оказался не в своей. Голова была пушечным ядром, а теперь стала воздушным шаром.
С бархатных небес соскальзывали звезды. Можно было ставить их на место, впившись в них взглядом и медленно-медленно поднимая голову. Стойте, звезды. Но, чу, между домами катится река. Гонит вдоль берегов. Крутнуть головой из стороны в сторону, чтобы глянуть, – и звезды вновь сползают вниз. Звезды, вернитесь наверх.
Фаха, крепко и некрепко спавшая, была предметом нежным и безмятежным, извив деревенской улицы – как детский рисунок, не ведающий ни истории мира, ни порока его, всякая лавка замерла, всякий дом смежил очи, ослеп и нахохлился возле ближайшего соседа своего, церковь царственна, сера и сурова, как часовой.
Вот бы еще стояла ровно.
Единственные предметы, пребывавшие в движении среди покойной этой сцены, мы с Кристи скользили себе дальше. В зыби крови и ума посетил меня образ галеона. Короткая и высокая мачты – мы двое, старик и юнец, враскачку. По причинам слишком глубинным или очевидным из меня журчащими, скажем так, строками, какие в школе выучены были наизусть и в ритме, накрепко с ними связанном, заструилось, привольно потекло:
– “Тут с места встал дворянин пожилой и молвил с поклоном так: «Сэр Патрик Спенс из всех моряков – самый отважный моряк»”[37].
И, словно подхватывая припев, вступил Кристи:
– “Самый отважный моряк”.
Фахским Шекспиром был Феликс Пилкингтон. Он выглядел как Шекспир и говорил как Шекспир, каким Фаха его себе представляла. В те дни находились такие люди – примечательные чудаки, мужчины и женщины, кто благоденствовал в глуши и питал неповторимость человеческого гения. О теперешнем времени сказать не могу. Настоящий феномен, Феликс не испорчен был ни успехом, ни славой за пределами нашего прихода, однако умел сочинять на ходу, в рифму или пятистопным ямбом – на ваш вкус, импровизировать стихотворения по любому случаю, творить трагедию, комедию, историю, пастораль, пастораль-комедию, историческую пастораль, трагиисторию, трагикомическую историю. О Иеффай, судия израильский, вот это сокровище, но даже Феликс Пилкингтон посрамлен был бы живостью того, что поперло из меня, пылкого и качкого на Церковной улице в Фахе.
– “О Розалин, любовь моя, неплачь инегорюй идеткнампомощьвижуя средьокеанскихструй”[38].
– “Средь океанских струй”.
Что еще я декламировал – не упомню. Поэтические антологии двух государственных экзаменовок вбиты были в мой мозг хорошенько. По большей части они все еще там. Уверен я лишь в том, что дело было глухой ночью, Кристи держал меня за руку и по бессеверному компасу мертвецкой пьяни привел нас наконец к велосипедам.
Возвращаясь невесть с каких домашних танцулек, призраками проплыли мимо нас две сестры Доннеллан. Одна забурлила смешком, а вторая подхватила ее под руку и потащила дальше.
Кристи медленно покачал крупной головой, а затем произнес то, что никогда не доходило ни до одного урожденного фаханина:
– В этом приходе роскошные женщины.
Мы стояли, заявлением этим мгновенно обездвиженные. Затем Кристи возложил руку мне на плечо и направил наш путь.
То, что мы отчалили, что после попыток ухарских и решительных взобраться на эти мудреные приспособления, велосипеды, мы наконец покатились в глубокую тьму, стало свидетельством доблести людей блаженствующих и достижения мозгов сокрушенных. Но в путь мы двинулись прекрасно, имейте в виду. О, как прекрасно. Гладко поплыли. Кристи и я, коренастый и высокий, старый и юный рыцари, выехали верхом на мягкий спуск дороги прочь из Фахи, словно бы сама дорога поддерживает тебя в том, чтобы ушел ты, и без всяких усилий движешься прочь. Река по одну сторону, взъерошенные поля по другую. В тех полях статуи лошадей со звездными глазами, скотина, недвижимая, как на игрушечных фермах. Незапамятный дух растущей травы, кокосовый аромат дрока и глубокое, трогательное, пусть и мимолетное ощущение полного благополучия.