Если судить по материалам наших социологических опросов, последнее официальное празднование 7 ноября в 1990 году проходило в основном «так же, как в предшествующие годы» (так об этом тогда сообщало большинство опрошенных нашим Центром – 51 %). Несмотря на то, что отмена праздника сначала Ельциным, а затем и окончательная – Путиным была встречена весьма противоречивыми чувствами негативное отношение к этому государственному церемониалу довольно быстро распространялось.
Аргументация противников отмены сводилась к тому, что «нельзя устранить из народного сознания память о таком великом событии». Подобные настроения сохранялись еще несколько лет: даже в октябре 2011 года соотношение сторонников и противников отмены праздника составляло 50 к 30 %. Но дело было сделано: статус главного государственного ритуала идентичности перешел к 9 мая, Дню Победы, хотя память о ВОСР остается – практически две трети населения (63 %, ноябрь 2011 года) помнят о нем, но отмечать его так, как это было в прошлые годы, собирались все меньше и меньше людей: в 2010–2012 годах – 17–18 %, в 2014–2016 годах – 12 %. В социальном плане это прежде всего пожилые люди, упертые сторонники компартии, сталинисты, уходящее поколение советских людей[9].
В путинской России само понятие «революция» вызывает неоднозначные, скорее негативные ассоциации. Даже сторонники КПРФ сегодня предпочитают говорить не столько о революции как победе пролетариата или торжестве идей Маркса, сколько о достижениях и величии СССР как реинкарнации русской империи. Никто – ни демократы, ни путинисты, ни оппонирующие режиму националисты – не хочет сегодня повторения революции, хоть в каком-либо виде, сознавая сопряженные с ней бедствия, хаос, гражданскую войну и прочие катаклизмы.
Такое отношение сложилось сравнительно недавно. Само слово «революция»[10] вплоть до краха СССР воспринималось исключительно как ценностно-наполненное и позитивно окрашенное. ВОСР в советском идеологическом языке была синонимом ключевого (или даже главного) события мировой истории, поворотной точке развития человечества (в логике исторического материализма эквивалентной явлению Христа, началу нового летоисчисления). Такое понимание лежало в основе легитимации советской власти и воспроизводилось всеми социальными институтами (школой, пропагандой, экономическим планированием, армией, полицией, системами социального контроля, наукой и пр.). Из трех русских революций – 1905 года, Февральской 1917 года и октябрьского переворота (большевистского «путча», как его называли эмигранты и зарубежные историки) – абсолютным значением обладала только ВОСР. Первая революция 1905 года рассматривалась только как репетиция Октября[11]. Февральская революция – свержение самодержавия и провозглашение республики (что, собственно, только и может называться в теоретическом плане «революцией») – в советское время всячески умалялась и низводилась до прелюдии захвата власти большевиками[12].
Справедливости ради следует сказать, что вытеснение символического значения революции (и не только Октябрьской, но и Февральской и тем более – революции 1905 года) началось практически сразу после краха ГКЧП. Новое руководство России предприняло несколько попыток заменить советскую легитимность, восходящую к революционному оправданию насилия и захвата власти, какой-то иной, которая восстановила бы преемственность постсоветского государства с дореволюционным прошлым. Разные политические партии старались установить собственную связь с предшествующими реформаторами (одни – с Александром II Освободителем, другие – с монархистом Столыпиным, подавившим крестьянские волнения, практически выхолостившим первый слабый русский парламент, но провозглашенным инициатором аграрной реформы, третьи – с Союзом русского народа и идеологами возрождения империи и т. п.). В любом случае общий вектор политических мечтаний определялся стремлением забыть, уйти от социализма, интернационализма, от плановой государственной экономики и, напротив, реанимировать традиционные основы русской власти с ее православием, державным величием, а позднее – вернуться к идеологии своей исключительности (ослабевшего пафоса своей миссии в мире), милитаризма, антизападничества. Либералы и демократы подчеркивали бесчеловечность советского режима и гуманитарную цену сталинской модернизации, делая отсюда вывод о необходимости политики вестернизации, охранители и реакционеры – упирали на апостасию и разрушение «симфонии государства и церкви».
Сегодня вниманию властей предлагают целый ряд конкурирующих между собой конспирологических версий Октябрьской революции (представленных на федеральных телевизионных каналах и в печатных изданиях), но все они значительно превосходят по своему радикализму допустимый уровень эклектического официозного консерватизма. Власти не в состоянии выбрать ни одну из них. Варианты интерпретации переломных процессов 1917–1922 года в России, предлагаемые академическими историками, в публичном поле не просматриваются, хотя предметные исследования, безусловно, появляются, в том числе и очень серьезного научного уровня. Однако работы такого рода не привлекают внимания государственных или прокремлевских СМИ, превратившихся за последние 15 лет в инструмент политической пропаганды, а потому соответствующие выводы ученых не доступны публике и не оказывают никакого влияния на массовое историческое сознание.
Второй состав высшего руководства России (путинская бюрократия, сменившая реформаторов ельцинского времени) проявляет явную нервозность, когда историки или политики затрагивают значимые обстоятельства конституции властных институтов и массового признания законности, справедливости или поддержки социального порядка. Однако обращаясь к событиям 1917 года, трудно игнорировать общие вопросы легитимности политической системы (не только предшествующей, но и ныне действующей). Поэтому власти стараются нейтрализовать любые сомнения в своем праве господства, а тем более угрозы потенциального изменения власти или будущего страны, а значит, отодвигают или откладывают любые обсуждения и оценки качества и законности, справедливости, эффективности власти (как царской, так и советской, и подавно – путинского режима). Спущенные сверху планы и программы юбилейных мероприятий должны были обеспечить ритуальное пустословие по поводу революции, подводя дискуссии к нехитрому выводу: революции – зло и трагедия, в особенности «цветные» и импортируемые с Запада[13]. «Нам» нужна «стабильность», патриотическая консолидация вокруг власти, стойкость по отношению к чуждому влиянию, в особенности к соблазнам «демократии», «свободы», «прав человека», разговорам о честности и неподкупности власти и т. п. Акцент в пропагандистских материалах делается на травматических последствиях краха государства, а не на его причинах (что снимает вопрос об ответственности власти).
Некоторые трудности такой позиции заключаются в том, что нынешний режим не может взять и совсем оборвать свои генетические связи с советской системой (поскольку источник легитимности СССР заключается именно в большевистской революции), но он всеми силами старается взять от нее лишь то, что относится к символическому капиталу супердержавы времен холодной войны. Это плохо удается, так как современная Россия, лишенная способности угрожать другим странам (в том числе ядерным оружием), немедленно предстает в качестве претенциозной, но деградирующей диктатуры, теряющей свое влияние даже в роли региональной державы. Главный компонент исторической легитимации путинизма заключается в присвоении морального капитала победы над фашистской Германией. Но, как ни стараются путинские политтехнологи, невозможно оставить себе только триумф Победы 9 мая 1945 года и не затрагивать тему человеческой цены красного террора, войны с крестьянством, массовых репрессий – всего того, что неразрывно ассоциируется со сталинским тоталитаризмом, выросшим из сомнительной легитимности октябрьского переворота. Двусмысленности, смысловые разрывы и противоречия все равно остаются.