Джулиано, брат Лоренцо, сидел с Гвидобальдо да Монтефельтро; они обсуждали турниры, любовниц и огнестрельное оружие, в произвольной последовательности перескакивая с одного на другое. Джулиано был в шахматном лазурно-алом дублете с золотым английским львом на красном фоне слева, где сердце. Дублет подарил ему английский король Эдуард IV, занявший престол силой оружия и денег из банка Медичи.
Отец Гвидобальдо, Федериго, герцог Урбинский, был одним из лучших итальянских кондотьеров наряду с Франческо Сфорцой и невероятным англичанином Джоном Хоквудом. (Разумеется, невежливо было бы привести это сравнение при младшем Монтефельтро; точно так же Джулиано не надевал дублет с геральдической французской лазурью, если Медичи принимали у себя вечного изгнанника, короля Франции Людовика.) На Гвидобальдо был шелковый дублет, крашенный в технике alessandro – синий с металлическим отливом, усаженный серебряными бляшками, придающими ему поразительное сходство с ламеллярным доспехом.
Кто-то тронул Цинтию за плечо. Рядом с ней, держа кувшин с вином, стоял Марсилио Фичино. Фичино был в длинном белом одеянии; он переводил Платона на латынь для деда Лоренцо и на тосканский для самого Лоренцо, поэтому любил одеваться (по собственным словам) «немного как мессер Платон, немного как жрец» – жрецом он, правда, недолгое время был, – «но в достаточной мере по-флорентийски, чтобы спокойно ходить по улице». Росту он был едва пять футов, очень худой, с большим крючковатым носом; его глаза всегда сверкали весельем, но смотрели отрешенно, иногда очень отрешенно, поскольку Фичино посещали видения Платона, и Граций, и еще более странных сущностей, и он был убежден, что его душа по временам покидает тело.
Он налил вина сперва Цинтии, затем себе. Пальцы у него были длинные и очень изящные. «Ваше здоровье», – произнес он. Они чокнулись кубками и выпили.
Глаза у Фичино расширились, и он ухватился за кончик носа, который окунулся в вино и теперь с него стекали алые капли. Потом похлопал себя по макушке, выставил руку, будто измерял расстояние от пола, и встревоженно произнес:
– Это не может быть мой нос, дотторина Риччи. Это нос куда более крупного человека. – Он взял ее за руку. – Скажите мне, доктор, может ли человек родиться с чужим носом?
Цинтия попыталась сформулировать серьезный ответ, но изо рта у нее вырвался лишь смех, и даже не смех взрослой женщины, а девичье хихиканье. Она взяла кубок обеими руками, глядя, как пляшет в жидкости пламя свечей; смех рвался из нее, словно пузырьки, которые должны всплыть или лопнуть.
Фичино принял трагическую позу.
– Возможно, это знак незаконного рождения, – сказал он и тронул свой нос, действительно очень большой. – Хотя такой ли уж явный знак? Быть может, матушка изменила отцу всего лишь раз или два.
Цинтия чувствовала, что если не захихикает, то умрет. Она отвернулась, ища защиты у хозяина.
Лоренцо де Медичи был в червленой мантии, в разрезах рукавов проглядывал белоснежный шелк. На груди была вышита плоская версия palle – шести красных шаров, составляющих герб Медичи. Он сидел, упершись ногой в край столешницы, и держал на коленях среброструнную лиру.
Лоренцо был нехорош собой – широкое лицо, свернутый набок нос (хоть и не такой крючковатый, как у Фичино), жесткие и прямые черные волосы. Однако в нем чувствовалась сила; он был словно высечен из тосканского камня, а когда говорил, его голос казался рокотом гор.
Или когда пел, как сейчас. Лоренцо подбирал слова для новой карнавальной песни… о планетах на их орбитах вокруг Солнца… По крайней мере, так предполагалось: о ядрах, согретых срединным огнем, о телескопах, нацеленных во тьму, о белом токе зодиакального света. Все карнавальные песни Лоренцо были такие: дерево с привитыми ветвями, льющийся в форму сплав, изысканные шутки с очаровательной претензией на невинность.
А затем он клал на ту же музыку другие слова, о своей жене Клариче, или о серебрящихся в утреннем свете оливах, или о своих сыновьях Пьеро и Джованни, или о последней картине Сандро Боттичелли – и похоть обращалась любовью, а смысл уже не двоился, а множился, как множественна человеческая душа.
Цинтия любила его.
Лоренцо коснулся лиры, на струнах задрожал отраженный свет. Он глядел на Цинтию, склонив голову набок. «Тьфу, холера», – подумала она, гадая, насколько ужасно выглядит.
Цинтия была в зеленом бархатном платье; в скромных разрезах рукавов проглядывала крашенная шафраном шелковая подкладка. Зеленая шапочка и золотая сетка для волос почти болезненно стягивали голову. В свои двадцать два Цинтия была седа как снег – странность, которая привлекала одних и отталкивала других. Вырез, хоть и довольно глубокий, не открывал грудь, на шее висел подарок Лоренцо – тонкое ожерелье из золота и жемчугов с золотой подвеской в виде цветка крокуса.
Подвеска была не цельнозолотая, но знали об этом лишь Цинтия и Лоренцо.
Он глянул на нее и на подвеску:
– Пока ночь не растаяла, дотторина… я должен сделать вам предложение.
Несколько стремительных мыслей пронеслись у Цинтии в голове. Все остальные продолжали свои разговоры, так что услышать мог лишь Марсилио Фичино, однако Фичино был архиплатоником во всем.
Лоренцо открыл рот. Пробили часы. Лоренцо закрыл рот, сморгнул, вновь собрался заговорить, но тут раздался следующий удар часов. С внезапной усмешкой Лоренцо коснулся струн, запрокинул голову и пропел: «Три». Затем сжал руку и продекламировал: «Четыре».
На шестом ударе Цинтия уже хихикала неудержимо, а к двенадцатому все смеялись и хором повторяли за Лоренцо.
– В сад! – воскликнул Лоренцо, когда затих последний удар. Он вскочил. – Скорее! Все за мной!
Смеясь и пошатываясь, гости поднялись из-за стола и вышли в арки.
Полная луна заливала сад; сосны, пальмы и кипарисы серебрились на фоне неба и по-летнему больших звезд. Сад был разбит с безжалостной аристотелевой точностью: радиальные дорожки, выложенные каменным узором, куртины, клумбы. В центре высилась колоннада белого мрамора с мраморными же скамьями вокруг бронзового фонтана – Венеры, встающей из эгейских вод. Фичино создал образ, Донателло отлил его в металле, а Боттичелли перетолковал красками, добавив свои всегдашние слои символов и аллегорий.
Поэт Артуро Полициано и Алессандра Скала, художница и режиссер флорентийского Гранд-театра, сидели на скамье и оживленно беседовали.
– Орфей спускается в ад, – сказал Полициано. – Спускается. У всех поэтов так.
Скала ответила:
– Мы можем прорубить в сцене люк, и пусть актер играет не на виду у зрителей?
– Идти по сцене не значит спуститься!
– Либо можем поставить лестницу… ой, погодите. Вы не говорили в последнее время с Леонардо?
– С архимедовцем? Последний раз мы встречались зимой.
– Он принес мне эскизы машины – даже нескольких машин, – чтобы перемещать актеров и декорации. Чтобы боги летали и все такое. Допустим, когда Орфей идет, ад поднимается на колесах, придуманных Леонардо…
Полициано был в лиловом, Скала – в абсолютно черном бархате с сотнями крошечных серебряных пуговок.
– Бог ночи и богиня неба, – театральным шепотом проговорил Фичино у Цинтии за спиной.
Она услышала шарканье, быстро обернулась и подала ему руку; с легкой улыбкой и кивком хромоногий философ принял ее помощь.
Все начали рассаживаться. Лоренцо настоял, чтобы гости заняли скамьи только с одной стороны. Цинтия думала, что начнется некий спектакль, сочиненный Лоренцо и поставленный Алессандрой. Летом здесь репетировали другую пьесу Лоренцо, «Жизнь Юлиана», которая затем с успехом прошла в городе, а также, в переводе, в далеких Лондоне и Византии. Впрочем, у тех трупп не было Лоренцо на роль мудрого императора, а никого другого Цинтия в ней представить не могла.
Прокатился раскат грома – без молнии, в чистом небе. Затем в небеса с шипением и треском вонзилась бело-желтая огненная линия; она рассыпалась фонтаном искр и дыма, белого в лунном свете.