Когда победитель взял в руки фантастически разукрашенный ключ, его внезапно охватила грусть, всегда являющаяся последним аккордом празднеств. Он почувствовал себя одиноким, им овладела смутная тревога, как если бы он взял ключ от собственной своей гробницы.
II
В день конкурса, около девяти часов вечера, Борлюйт отправился к своему другу старому антикварию Ван Гулю: он обыкновенно ходил к нему по понедельникам. Ван Гуль жил на улице Черных кожевников, в старинном доме с кирпичным фасадом и с барельефом над входной дверью, изображавшим судно: его паруса раздувались, как груди. Некогда этот дом принадлежал корпорации судовщиков Брюгге. Об этом свидетельствовала дата «1578» на картуше герба, подтверждавшая почетную древность дома. Входная дверь, замки, разрисованные стекла были искусно восстановлены в старинном стиле. Фасад был выложен обнаженными кирпичами, швы их были заново перемазаны старинным цементом, уцелевшим на камнях. Эта удивительная реставрация была делом рук Борлюйта, закончившего ее в то время, когда он только что вышел из академии, получив звание архитектора. Это служило как бы проповедью, поучавшей общество ценить красоту, проповедью, обращенной к владельцам старинных домов, равнодушно взиравшим на их разрушение или уничтожавшим их, чтоб на их месте воздвигнуть банальные современные здания, Ван Гуль гордился своим древним домом так же, как и своей старинной мебелью и старинными безделушками: он был не столько купцом, сколько коллекционером, продавая вещи только по очень дорогой цене и притом, если ему хотелось. Он был чудаком и имел на то право, так как обладал значительным состоянием. С ним жили две дочери, его жена умерла давно. Только с течением времени он сделался антикварием. Сначала он ограничивался тем, что любил старинные фламандские вещи и покупал их: темно-синие фаянсовые пивные кружки, стеклянные киоты с деревянными раскрашенными мадоннами, разодетыми в шелк, брюггское кружево, драгоценности, ожерелья, птицы, служившие мишенью для гильдейских состязаний в стрельбе из лука, относившихся к XV веку, сундуки с выпуклыми крышками эпохи фламандского ренессанса – все обломки прошедших веков, сохранившие свой былой вид или искалеченные, – все, что могло свидетельствовать о богатствах родной старины. Но покупал он не столько для того, чтобы перепродавать и наживать барыши, сколько из любви к Фландрии и старинной фламандской жизни.
Одинаковые души быстро распознают друг друга и сближаются. Ни в какие времена, какими бы исключительными они ни были, не может явиться душа, чуждая всем другим, единственная в своем роде. Необходимо, чтобы идеалы достигались, мысли формулировались. В виду этого судьба намечает несколько существ, идущих к одной цели: если не удастся одному, победителем будет другой. В каждую эпоху существуют души, оплодотворенные одной и той же идеей, для того, чтобы хоть в одной из них расцвела торжествующая лилия.
Старый антикварий был фламандцем, безумно влюбленным во Фландрию, как и Борлюйт, профессия которого фатально влекла его к любовному изучению древностей Брюгге, являющемуся поэмой из камня, раскрашенной рекой. Целью Борлюйта было украшение Брюгге, восстановление чистоты его стиля, с самого начала своей деятельности он понял свое призвание, свою миссию… Когда он познакомился с Ван Гулем, их сближение было неизбежно. К ним скоро присоединились и другие: адвокат Фаразин, который мог быть защитником дела, художник Бартоломеус, ревностный почитатель фламандской живописи. Зачарованные одной и той же грезой, они собирались по понедельникам у старого антиквария. Они вели разговоры о Фландрии, словно ей предстояла неминуемая перемена. Они вспоминали, восторгались, проектировали. Так как они думали об одном и том же, им казалось, что они владеют какой-то тайной. Это их радовало и волновало, как если б они были заговорщиками. Эти праздные, одинокие люди, утомленные будничной жизнью, впадали в экстаз, увлекаясь иллюзией деятельности, играя роль. Они утешались миражами, творимыми их словами. Они были наивными, страстными патриотами: каждый из них по-своему мечтал облечь Фландрию и Брюгге новой красотой.
В этот вечер у Ван Гуля велись радостные беседы о триумфе Борлюйта. Это событие представлялось им торжеством искусства и былой славы: город начинал возрождаться, он был таким же, как в старину – народ толпился у подножья колокольни, такой высокой, что под ее тенью он мог укрыться, как под шатром. Когда Борлюйт пришел к антикварию, друзья встретили его безмолвными восторженными объятиями. Он был достоин Фландрии! Они все поняли мысль, побудившую его выступить…
– Да, – сказал Борлюйт, – я был охвачен великой печалью, когда услышал, что на колокольне играют современные арии и шансонетки. Я испугался, что назначат одного из кандидатов, и он, получив полномочия, будет осквернять этой уродливой музыкой наши каналы, церкви и души. Меня тогда внезапно осенила мысль принять участие в состязании и таким образом устранить выступавших раньше меня. Я хорошо знаком с искусством звонаря, потому что мне приходилось иногда играть в те дни, когда я навещал старого Бавона де Воса. И, притом, раз умеешь играть на органе… Впрочем, я не могу дать себе отчета в том, что я делал. Я был в состоянии безумного вдохновения, вне себя…
– Самое удивительное – это то, – сказал Бартоломеус, – что вы сыграли наши старинные рождественские песни. У меня на глазах навернулись слезы, это было так нежно, так нежно и казалось таким далеким, таким далеким… Иногда людям нужно слышать песни своих кормилиц.
Фаразин прибавил:
– Весь народ был взволнован, потому что это, поистине, было голосом его прошлого. О, эти славные фламандцы! сколько еще сил таится в них… Они проявятся, как только народ сознательно отнесется к самому себе. Наше отечество возродится вместе с возрождением родного языка.
Фаразин взволновался, развивая обширный проект возрождения и независимой жизни:
– Нужно, чтоб во Фландрии по-фламандски говорило не только простонародье. По-фламандски должны говорить в палатах и судах. Все должно быть фламандским: акты, официальные бумаги, названия улиц, монета, марки. Мы жители Фландрии, а по-французски говорят во Франции. Эпоха подчинения кончена.
Ван Гуль слушал, как всегда, молча, но еле уловимый огонек вспыхнул в его неподвижном взгляде… Его смущали воинственные проекты: он предпочел бы им тихую безмолвную любовь к родине, культ Брюгге. Ведь Брюгге – мертвец, и пусть друзья его, оставшиеся верными, украшают его могилу.
Бартоломеус возразил:
– Но каким образом вытравить следы победителей?..
– Победителей и не было, – ответил Фаразин. – Пусть восстановят употребление фламандского языка, и получится новая раса, точно такая же, какой она была в Средние века. Даже Испания не могла повлиять на душу народа. Она оставила нам только легкую примесь своей крови. Ее завоевание было насилием. Результатом его появились фламандские дети с черными волосами и янтарной кожей, как у испанцев… Они встречаются еще и теперь.
Произнося эти слова, Фаразин взглянул на одну из дочерей антиквария… Все улыбнулись. Барб, действительно, являла собой образец типа, чуждого фламандскому. У нее были очень черные волосы и красные губы, выделявшиеся на матовом лице, подобно красным лепесткам. Только глаза выдавали ее происхождение: они были цвета воды каналов.
Она вслушивалась в споры, заинтересованная и немножко взволнованная, наполняя светлым пивом каменные кружки. Ее сестра Годлив сидела с равнодушным видом, занятая плетением кружева и, казалось, думала совсем о другом.
Художник поглядел на них.
– Одна из них – Фландрия, – сказал он, – другая – Испания.
– Но душа у них одна и та же, – возразил Фаразин. – Во Фландрии у всех одна и та же душа. Испания не могла коснуться ее. Что она нам оставила? Названия некоторых улиц, как, например, в Брюгге улица Испанцев, вывески кабачков и несколько испанских домов с тусклыми стеклами и лестницами, по которым часто спускалась смерть. И это все. Душа Брюгге осталась неприкосновенной. Другое дело – Антверпен. Победители не насиловали его, они были любимы им. Брюгге – свободная фламандская душа. Антверпен – фламандская душа, принадлежащая испанцам. Брюгге – фламандская душа, оставшаяся в тени. Антверпен – фламандская душа, опаленная зноем чуждого солнца. С тех пор – и теперь еще – Антверпен скорей испанский, чем фламандский город. Его пышность, надменность, яркость красок, торжественность – черты, свойственные Испании. И даже, – закончил он, – его катафалки напоминают Испанию – раззолоченные, похожие на мавзолеи.