Доктор Чардак слишком вспотел и запутался в воспоминаниях, которые все меньше и меньше напоминают приятное сопровождение его Spaziergang[60], поэтому он решительно ускоряет шаг.
«Деликатесы Мастмана» рассчитаны в первую очередь на семьи, которые хотят побаловать своих детей и сытыми отправить их спать. Здесь хороши delicious kosher hot dog, crispy potato latkes[61], припорошенные сахарной пудрой рулеты home-made Apfelstrudel[62]. Чтобы купить несколько порций этого знаменитого десерта, ему нужно всего лишь пройти между столиками на тротуаре, где матери заставляют детей съесть все, кормят с ложки самых маленьких и самых тощих чад и сами доедают остатки. И тут он останавливается. Он видит в витрине большие противни со штруделем, но останавливается. Его накрывает волна знакомых ароматов каждый раз, когда открывается дверь и доносится гул голосов, в котором он различает интонации, слова, отдельные фразы. Он смотрит на детей в кипот[63]: такие уже в Kindergarten[64] всегда держатся особняком.
«Я вернулся назад, – думает он, – я двигаюсь rückwärts[65], как рак».
Если он войдет сейчас внутрь и попросит «срри-и писис оф апфельштрудель», ему радостно ответят на языке, который они считают их общим родным.
– Sorry, my Yiddish is very poor, – сказал бы он.
– No problem, но по вашему акценту я бы не сказал, – ответили бы ему.
– I’m from Germany, – попытался бы он опередить следующий вопрос.
– But you are Jewish, right?[66]
Он не блондин, не высокий, и у него внушительный нос картошкой. Доктор Чардак мог бы даже спустить трусы (разве не это было главной уликой в Тысячелетнем рейхе?). Но другим не понять, почему он никогда не берет отгул на главные еврейские праздники и почему его никогда не видели в синагоге.
Доктор Чардак из раза в раз повторял, что он человек науки и далек от любых религиозных верований и обрядов, пока не осознал, что импортированная им идея, выработанная веками просвещения, в Америке не продается. Наука есть наука, признавали американцы, но научный конгресс в Калифорнии не может заменить общину, в которой ты вырос. Что он должен был ответить? Что на самом деле община может существовать, даже если никто из ее членов не считает себя принадлежащим к определенной конфессии или расе? Им никогда не понять друг друга, ну да ладно. Но если тебя зовут на индейку в День благодарения, а потом приглашают на Песах, что ты, черт возьми, должен делать?
В Корее он подлатал одного молодого солдата, и тот, едва смог говорить, с лихорадочным блеском в глазах поведал ему, что избранный народ был наказан за великую измену и, учитывая важность миссии, прочие народы, к сожалению, тоже оказались в этом замешаны. Если бы не Гитлер, евреи отреклись бы от законов Божьих, стали бы красными или по крайней мере атеистами, а коммунисты, которых теперь приходится гнать взашей из этой страны у черта на рогах, одержали бы полную победу.
Лейтенант медицинской службы Уильям М. Чардак был поражен, услышав подобное от парня из городишки в Кукурузном поясе, – парня, который до армии не видел ни одного еврея. Впрочем, он обнаружил, что подобную бессмыслицу проповедовали даже некоторые раввины, о чем он узнал в 1947 или 1948 году, когда попутчик с корабля, с которым он расстался на острове Эллис, окликнул его в толчее Швейного квартала на Манхэттене.
Расспросив, как идут его дела, Зусман принялся жаловаться. Недомогания, одиночество: он никогда не был соблюдающим, но теперь старался чаще посещать синагогу – тут и возраст сказывается, и соседи-ортодоксы. Он пошел с ними на Йом Кипур, и его ошеломила речь раввина: попытки стереть народ Израиля с лица земля провалились, Барух а-Шем[67], но есть ли день более подходящий, дабы узреть в этом ужасном мученичестве божественное предупреждение?
Зусман весь дрожал от возбуждения; мимо него нескончаемым потоком люди катили по тротуару вешалки на колесах к грузовикам, припаркованным вдоль Седьмой авеню.
– Они льют воду на свою мельницу, как и все священники, герр Зусман, забудьте об этом… – перебил его доктор Чардак.
– Прошу вас, позвольте мне закончить! – взмолился Зусман.
Этот раввин предполагал, что человеческому уму никогда не постичь высот Божьего замысла, but some facts are facts[68]. В Германии распространились обращения в христианство и смешанные браки. Неоспоримые факты, но далеко не все. Маркс был немецким евреем, Фрейд – евреем из Вены, а Эйнштейн вообще получил Нобелевскую премию за открытие того, что все относительно. «Подумайте, сколько детей нашего народа стали их последователями или учениками! – задыхался раввин. – Все началось там, где больше других забыли Тору; именно там катастрофа едва не достигла масштабов всемирного потопа».
Зусман воевал в Бельгии до самого 1918 года, чудом остался в живых, открыл кустарную мастерскую в Кельне, а после принятия расовых законов развелся с женой по обоюдному согласию: она погибла под бомбежкой, когда он только-только обосновался в Америке.
Эти слезливые причитания перед случайным знакомым (интересно, сколько ему лет? примерно как его отцу?) привели доктора Чардака в замешательство. Он распрощался с Зусманом, еще раз повторив, что идиоты встречаются повсюду, а потом зашел в магазин и там рассматривал себя в зеркале в новом костюме на трех пуговицах – разумного человека, свободного человека. Религия – not my problem[69]. А проблемы, которыми мучились его новые соотечественники, – о происхождении, образе жизни и мыслей, – казались смехотворными по сравнению с тем, что он пережил в Европе. Стоит, пожалуй, отказаться от штруделя и пройтись еще по Хертель-авеню. Не стоит тратить на это время.
Доктор Чардак начинает понимать, что его жизнь в Буффало похожа на эту ровную улицу, где есть все необходимое, и по ней он продолжает идти вперед. Здесь нет никого, кто бы его узнал, вроде Зусмана на Манхэттене, некому напомнить ему о событиях, о которых евреи из Восточной Европы, собирающиеся за столиками у Мастмана, не смеют говорить. Впрочем, его история не сводится к перечислению тех, кто умер или сгинул в списках депортированных, интернированных, убитых. О многих он даже не знает, погибли они в газовых камерах или всего лишь пропали с его горизонта. Вряд ли судьба пощадила евреев, служивших у его отца, и весь пушной рынок – целую вселенную, укрывшуюся во дворах широкой центральной улицы Лейпцига, знаменитой Брюль. В то же время его судьбу не сравнить и с судьбами его попутчиков, которым в нью-йоркском порту инспектор иммиграционной службы вписал Hebrew в графу RACE или PEOPLE[70]; эта рукописная пометка не ошеломила бы его настолько, если бы он, выйдя наконец из очереди alien passengers[71], не увидел бы прямо перед собой исполинскую статую Свободы.
Сколько его одноклассников, тетушек и дядюшек, двоюродных братьев и сестер оказались в нацистских лагерях? А что стало с семьей Герды Похорилле? Она выбрала себе ремесло и имя и погибла из‑за глупого и беспощадного несчастного случая, но все же на войне, которую она хотела выиграть для всех – не оружием, а своими фотографиями. Она пала рядом с товарищами, ушедшими воевать против фашистов, и неважно, к какой RACE или PEOPLE они принадлежали.