Доктор Огг явился к моей постели. От него сильно пахло дезинфекцией и бренди. Он был относительно трезв, ибо страшился моего отца, который мог бы устроить доктору неприятности, если бы тот стал слишком заметным бельмом на глазу местного общества. Доктор осмотрел меня, обнюхал (я этого не забыл до конца жизни) и жестом велел моей матери выйти вместе с ним из комнаты. Он сообщил матери, что у меня скарлатина, вероятно везикулярная, и что это чрезвычайно опасно. В данный момент ничего нельзя сделать – только заботиться, чтобы мне было удобно, и позволить болезни идти своим чередом.
Выйдя из нашего дома, доктор Огг направился в контору моего отца в правлении шахты и сказал ему, что наш дом нужно закрыть на карантин. Об этом все забыли, но доктор Огг был еще и главой санитарно-эпидемического надзора в нашем районе, и установление карантина входило в его обязанности. Если болезнь перекинется на индейцев, сказал он, это конец всему, потому что у индейцев нет к ней иммунитета и последствия будут ужасными. Он отправил несколько телеграмм, и на следующий день поезд, идущий с запада, из Виннипега, привез красные плакатики, которыми тут же оклеили все двери нашего дома, предупреждая прохожих, чтобы они держались подальше, ибо внутри буйствует нечто подобное чуме.
Отцу, как он ни сопротивлялся, пришлось съехать из дома и разбить временный лагерь у себя в конторе на шахте. В доме остались мать, индейская девушка-служанка и я. Мать спала в соседней комнате и ухаживала за мной. Доктор Огг, день ото дня все более подавленный и унылый, навещал нас утром и вечером. Почему не заболели моя мать и доктор Огг, хотя были рядом со мной каждый день? Почему я за все годы работы врачом ни разу не подцепил ничего от пациента? Я, кажется, знаю, но мои теории странно выглядели бы в медицинском журнале.
Температура у меня поднялась со 103 до 105[3] градусов и не падала несколько дней. Дважды в день мне делали холодное обертывание – заворачивали в простыню, пропитанную холодной водой, а сверху – в одеяло, чтобы сбить жар, но безуспешно. Потом температура поднялась до 106 градусов, и доктор сказал моим родителям, что, скорее всего, я не доживу до утра.
То, что случилось потом, я знаю только от матери, которая рассказала мне об этом много лет спустя. День, когда доктор Огг сообщил моим родителям страшную весть, клонился к вечеру. У нас на газоне под окном моей спальни появились какие-то индейцы; они утоптали небольшой участок снега и поставили там палатку – самую простую, несколько наклонных шестов, связанных вместе у вершины и покрытых шкурами. Типи или вигвам. Мать не понимала, что происходит. Ей объяснил отец, который, как обычно, на закате пришел навестить нас. Мать говорила с ним из окна.
– Они послали за Элси Дымок, – сказал отец.
Мать знала, кто такая Элси Дымок – «мудрая женщина», знахарка, травница, которая торговала амулетами против разных несчастий, варила бодрящие и мягчительные снадобья из всяких лесных сборов и порой прикладывала заплесневелый хлеб к ранам от топора и другим серьезным травмам. То было задолго до открытия пенициллина, и методы Элси казались людям вроде моей матери антисанитарными и дикими. Любой успех Элси эти люди объясняли случайной удачей, а не познаниями о целительных свойствах плесени.
– Что они собираются делать? Нельзя, чтобы Элси Дымок была тут у нас. Ты же знаешь, что сказал Огг. Мне и так хватает забот, а тут еще эти мешаются. Вели им уйти.
– Не думаю, Лили. Я же тебе рассказывал, как они благодарны, что ты стараешься запереть заразу у себя в доме и не пустить ее в резервацию. Они хотят помочь, чем могут. Прогнать их – значит обидеть. Впрочем, я и не уверен, что они уйдут, – виновато добавил он.
Как и мать, он сознавал, что я, скорее всего, умру и что для них обоих это будет страшный удар. Насколько сильно родители любили друг друга и доверяли друг другу, можно понять по тому, что мать больше не настаивала, чтобы Элси Дымок убралась со всем антуражем.
Как уже сказано, тогда я не знал об этом ничего. Мои воспоминания о том, что случилось, – смесь из рассказа матери и обрывков моих собственных фантасмагорических воспоминаний, в которых она не участвовала. Палатку поставили, и часов в семь вечера явилась Элси Дымок, неся какие-то неопознанные матерью предметы. Она вошла в палатку, не кивнув стоящим вокруг индейцам и вообще никак не реагируя на их присутствие. Индейцы постояли и разошлись по домам. Из палатки не доносилось ни звука, ни признака жизни часов до десяти вечера, когда оттуда послышались редкие посвисты птиц. Посвисты птиц ночью посреди зимы? Что это могло быть? Вскоре к пению птиц присоединились негромкие звериные звуки; в основном волчий вой, но тихий, словно откуда-то издалека. А потом палатка затряслась; она тряслась и тряслась, будто хотела взлететь. Крики птиц и зверей постепенно умолкли, и на смену им послышался очень тихий стук бубна. Он все длился; мать решила, что он обладает гипнотизирующим воздействием, но наконец поддалась усталости – она ухаживала за мной круглые сутки не меньше трех недель – и прилегла на свою кровать, частично одетая на случай, если я ночью позову ее.
Я ничего этого не слышал. Как я теперь понимаю, я был в коме и, вероятно, приближался к смерти, поскольку температура у меня все повышалась. Но около полуночи я каким-то образом услышал звуки бубна; хотя мне строго-настрого запретили вставать и хотя я был настолько слаб и измучен лихорадкой, что едва волочил ноги, я как-то умудрился подобраться к окну, выглянуть и увидеть трясущуюся палатку. Окно было щелястое – в те годы никакие окна не сидели плотно в рамах, – и от него сквозило. Я жадно вдыхал эти струи воздуха, хотя был так слаб, что меня от них чуть не стошнило. Так я стоял – не знаю, сколько времени, – скрючившись, на коленях, в ночной рубашке, глядя на трясущуюся палатку и слушая стук бубна, который, по словам матери, гипнотизировал.
Когда наутро, в шесть часов, мать очнулась ото сна, я лежал у окна на полу. Она вскрикнула, думая, что я мертв. Но ничего подобного. Меня тут же схватили, водворили в кровать и – о, как часто это случалось во время той моей болезни! – измерили мне температуру, засунув градусник под мышку, так как рот у меня распух и любой предмет, введенный туда, причинял чудовищную боль. К изумлению матери, температура у меня упала до 104[4] градусов, а к девяти часам, когда пришел доктор Огг, – до 102[5]. Я обильно потел.
Огг был в восторге и немедля приписал всю заслугу себе.
– В болезни произошел перелом, – объявил он, – как я и надеялся.
– Но вы сказали…
– Я знаю, миссис Халла, просто я решил на всякий случай подготовить вас к худшему. Но я не бросал надежды. Лично не бросал, так сказать. Это мой постоянный девиз. Никогда не бросай надежды.
Только теперь мать догадалась выглянуть в окно. Палатка исчезла. Доказательством, что она здесь когда-то была, – и каким доказательством! – служил открывшийся на этом месте клочок земли, поросший сухой травой. Под палаткой стаял слой снега и льда толщиной не меньше двух футов.
Мать рассказала Оггу, что случилось, хотя понятия не имела, что все это значило. Зато Огг знал и страшно рассердился.
– Старая шлюха, вечно сует нос в чужие дела. – Он побагровел. – Со своими трясущимися палатками и всякой дребеденью для дураков! Я бы ее выгнал из поселка со всеми потрохами, не живи она в резервации, – там она в каком-то смысле неприкосновенна. Она только поддерживает суеверия и мешает научному прогрессу.
Хорошую новость немедленно передали моему отцу. Это сделал надутый от собственной важности Огг, чтобы объяснить перелом болезни своим врачебным искусством. Впрочем, он предупредил, чтобы снижению температуры не придавали слишком большого значения.
Температура у меня, однако, продолжала падать, хоть и не столь разительно, и через неделю была уже нормальной или только самую малость повышенной. Меня посадили на долгую диету из питательного гоголь-моголя с капелькой рома – этим снадобьем мать решила вернуть мне силы.