– И что же эти женщины делали в лесу?
Иммануэль тяжело сглотнула. На секунду она вспомнила, что чувствовала во время своей первой исповеди: она сидела на краешке стула в тени кухни, а напротив нее сидел апостол Амос, держа в руке Священное Писание, и хмурил брови. Он спрашивал, предавалась ли она когда-нибудь греху плоти, и не кладет ли по ночам руки туда, куда не пристало.
Марта вздохнула, и Иммануэль вынырнула из воспоминаний.
– Они были вместе, держались за руки. И глаза у них были такие странные, остекленевшие, и совсем белые. Они выглядели болезненно. Как будто… мертвые.
Губы Марты дрогнули, лицо исказила лютая гримаса, в тусклом свете очага почти уподобившая ее Абраму. Дрожащей рукой она снова потянулась к кочерге и, обхватив железную рукоять, выудила из углей, дымящуюся и раскаленную докрасна.
– Протягивай руку.
Иммануэль сделала полшага назад. Она ни в какую не могла заставить себя разжать пальцы. Ногти глубоко впивались в мягкую кожу ладоней.
Взгляд Марты помрачнел.
– Либо рука, либо щека. Выбор за тобой.
Стиснув зубы, Иммануэль протянула руку в пятно кровавого света, исходящего от очага.
Тогда Марта зачитала молитву грешников.
– Отвернись от искушений, не молви и не слушай зла. Прочь гони чертей и бесов, но явись на зов Отца. Если все же ты впотьмах с верного пути собьешься, исповедуйся в грехах, и молитвою спасешься.
Марта стиснула кочергу крепче в руке и занесла ее мерцающее острие над ладонью Иммануэль.
– Во славу Отца.
От нестерпимо жгучей боли у Иммануэль подогнулись колени. Сквозь ее стиснутые зубы вырвался крик, и она рухнула на пол, заливаясь слезами и прижимая руку к груди.
В глазах на миг потемнело, а когда зрение снова вернулось к ней, она обнаружила, что сидит на полу, прислонившись к кухонному шкафу, и Марта сидит рядом. В воздухе витал едва различимый запах обуглившейся плоти.
– Зло – это болезнь, а болезнь – это боль, – произнесла Марта, сама готовая расплакаться, как будто наказание далось ей не менее тяжело, чем Иммануэль. – Ты слышишь, что я говорю тебе, дитя?
Иммануэль закивала головой, давясь всхлипами. Здоровой рукой она подтянула к себе заплечный мешок, опасаясь, что бабушка обыщет его и найдет тетрадь.
– Скажи, что ты все поняла. Дай мне слово.
Иммануэль вытянула слова на свет из глубины своего чрева. Ложь, слетевшая с ее языка, оказалась горькой на вкус.
– Даю слово.
Глава 5
Отец любит тех, кто служит Ему верой и правдой. Но те же, кто сбился с пути истинного – язычники и ведьмы, развратники и еретики, – познают жар Его небесного пламени.
Священное Писание
В ту ночь, после того, как Анна забинтовала ей руку, и все Муры крепко спали в своих постелях, Иммануэль достала со дна мешка запретную тетрадь и поднесла ее к пламени свечи. Рассмотрев ее со всех сторон, Иммануэль пришла к выводу, что это была очень добротная тетрадь, с обложкой, сшитой из лоскутов кожи, мягкой, как щечки новорожденного теленка. Промеж страниц торчала шелковая закладка, такая тонкая, что слегка трепетала от дыхания Иммануэль.
Она открыла обложку, хрустя потревоженным корешком, и вдохнула запах старой бумаги с примесью белого клея. Внизу на первой странице стояла подпись: «Мириам Элизабет Мур».
У Иммануэль так сильно задрожали руки, что она чуть не выронила тетрадь. Имя и почерк ее матери. Эта тетрадь принадлежала ей. Но как мамин дневник мог оказаться у женщин из Темного Леса? Что их связывало?
Ниже подписи Иммануэль с удивлением обнаружила небольшой набросок, выполненный тушью. Края рисунка были неровными, точно его вырвали из какой-то другой тетрадки и вклеили на страницы этой, но в тщательно прорисованных деталях Иммануэль без труда узнала черты матери, знакомые ей по портретам, висящим в гостиной. Мириам с наброска была молода, лет семнадцати-восемнадцати от роду, едва ли старше самой Иммануэль, и одета в длинное платье, бесцветное здесь, но на самом деле винно-красное – Иммануэль знала это, потому что оно хранилось, сложенное, на дне ее сундука. За спиной нарисованной Мириам простирался лес, она улыбалась.
На следующей странице был изображен молодой мужчина, внешностью похожий на Иммануэль. Густая копна тугих вьющихся кудряшек, самые непослушные из которых падали ему на лоб. Остро очерченный подбородок, темные глаза, обрамленные густыми ресницами, и кожа – на несколько оттенков темнее, чем у Иммануэль. Несмотря на строгое выражение лица, глаза его казались добрыми. Под портретом не стояло даты, только имя, впервые упомянутое на страницах дневника: «Дэниэл Льюис Уорд». За портретом шли заметки, больше всего похожие на любовную лирику:
«Порой мне кажется, у нас одна душа на двоих. Я разделила его боль. Он разделил мою».
И несколько страниц спустя:
«Я люблю его. Это он научил меня. Думаю, не встреть я его, я бы так и не сумела открыться навстречу этому чувству».
Потом записи стали короче, нацарапанные более небрежным, чем прежде, почерком, как будто в сильной спешке. По большей части в них Мириам описывала свои короткие встречи с Дэниэлом под покровом ночи, или после церкви в субботние дни, тайком ото всех. Ни в одной из записей, коих здесь были десятки, она и словом не обмолвилась о пророке. Однако Иммануэль чувствовала его присутствие на страницах дневника – тенью на полях, кляксой между строк. И хотя она знала, что этой истории уготован трагичный финал, она все же тешила напрасные надежды на другой исход. Счастье Мириам сменилось надеждой, затем страхом, и наконец, чистым отчаянием… А вслед за отчаянием пришла какая-то беспомощность.
Несколько месяцев прошло без единой записи, и Иммануэль оставалось только догадываться, что в этот период Мириам держали под стражей в Обители Пророка. А потом: «Они отняли его у меня. Они отвели его на костер. Пламя поднялось так высоко. Они заставили меня смотреть, как огонь забирает его».
Иммануэль пыталась сдержать слезы, но несколько слезинок все равно сорвались с ресниц. Она заставила себя перевернуть страницу. Следующая запись была датирована «летом года Омеги». Запись гласила: «Я жду ребенка».
Слезы потекли ручьем, и Иммануэль прервалась, вытирая лицо рукавом ночной сорочки. Следующая запись была сделана «зимой Омеги», целых восемь месяцев спустя предыдущей. Иммануэль прочла: «Я видела зло этого мира, и я полюбила его».
Со временем записи приобретали все более и более странный вид. Размашистый каллиграфический почерк, в котором Иммануэль уже узнавала руку своей матери, стал неряшливым, как будто она писала в дневник в темноте. Рисунки тоже изменились. Портреты и пейзажи превратились в лихорадочные каракули, абстракции, забрызганные кляксами, до того маловразумительные, что Иммануэль смутно понимала, что на них изображено. На одном таком рисунке женщину, согнувшуюся в три погибели, похоже, рвало ветвями деревьев. На другом – автопортрете Мириам – она стояла нагая, одной рукой обнимая себя за груди. Ее распущенные волосы спадали по спине, а на животе, округлившемся от бремени, был начертан неровный символ, напомнивший Иммануэль о печатях, которыми клеймили невест между бровями, только намного большего размера.
На следующей странице сплетались в одно целое две женские фигуры. Нагие, как и все женщины на рисунках, они держались за руки. У обеих меж бровей виднелось то, что Иммануэль поначалу приняла за печать пророка. Только при ближайшем рассмотрении она заметила, что звезда в середине этой печати была семиконечной вместо привычной восьмиконечной. В углу рисунка стояло название и дата: «Возлюбленные. Зима года Омеги». Это были те самые женщины, которых видела в лесу Иммануэль. Женщины, которые вверили ей этот дневник. Не какие-то случайные женщины, а сами Возлюбленные, Иаиль и Мерси, ведьмы и служанки Темной Матери, погибшие в огне Священной Войны, расплачиваясь за свои грехи и распутство.