– Блин! – непонятно произнес водитель – Все, приехали! Здравствуй, бабушка!
Было совершенно неясно, какое отношение имеет бабушка водителя к происходящему, но его беспокойство легко можно было понять. Дорогу перегораживала невысокая баррикада из дощатых щитов, щедро обвитых колючей проволокой.
– Опять блокпост. Кто на этот раз? – нервно спросила женщина.
– Это ж укропы! – произнес голос с правого переднего сиденья – Ты что, не видишь, мама?
Оттуда, повернув голову смотрел подросток лет семнадцати, в очках со странной оправой.
– А ну-ка, быстренько, забыл это слово! – нервно потребовал водитель – Ты теперь тоже жовто-блакитный! Если, конечно, жить хочешь. Верно, мать?
Сидящая рядом со Всеволодом женщина молча кивнула. Только тут он заметил, как она странно одета, На ней был короткий приталенный реглан из совершенно непонятного и удивительно гладкого материала, да к тому же и на молнии. Одежду на молнии Всеволод видел только один раз, когда к ним в шарагу приезжал молодой инженер из Куйбышева – пижон и задавака. Но на том был летный реглан темно-коричневой кожи, а эта куртка была небесно-голубой. Ну не ходят нормальные люди в одежде такого цвета. Ниже реглана на даме были брюки. Но какие! Ему приходилось видеть и бесформенные рабочие штаны подсобниц и широкие брюки на Марлен Дитрих в немецких фильмах. Эти же брюки были в обтяжку и какого-то темно-синего цвета. Обувь странной формы и вообще была трехцветной, ярких тонов, слегка приглушенных налипшими пятнышками глины. Все это великолепие, и удивительная одежда, и странная обувь, вызывали, почему-то, мысли о цирке и разноцветных клоунах. Но ленинградский цирк и яркие краски остались где-то там, далеко-предалеко, за мрачным монохромом заснеженных лагерей и блеклыми цветами их шараги под Тихвином. Впрочем, задумываться об этом было некогда, потому что от баррикады, которую почему-то называли блокпостом, к ним уже шли вооруженные люди.
Их было трое и одеты они тоже были странно. На двоих были бесформенные пятнистые куртки, мешковатые и столь же пятнистые штаны, заправленные в высокие ботинки. На форму это было не слишком похоже и лишь круглые каски на головах выдавали в них военных. Ну и, разумеется, оружие. У первого косо вниз с ремня свисал карабин, подобный тем, которыми размахивали "говнюки" в грузовичке. У второго также косо висело поперек груди нечто громоздкое, что, скорее всего, было ручным пулеметом. Длинный ствол этого чудовища почти что касался земли. Вдобавок ко всему, у обоих из-под курток виднелись заткнутые за пояс огромные пистолеты без кобуры. Третий был одет иначе. Такая же пятнистая одежда на нем более напоминала китель, что подчеркивала портупея с командирским планшетом. Его оружие висело наискосок через грудь, также как и у первых двоих, но было совсем уж несуразным: черным, коротким и массивным, с тонким стволом. На ногах третьего, вероятно командира, красовались светло-коричневые башмаки с высокой шнуровкой, в которые были заправлены брюки, тоже пятнистые, но поаккуратнее, чем у первых двух. Эту картину дополнял совершенно опереточный берет темно-малинового цвета, сдвинутый на ухо. Как пестротой одежды, так и разнообразием вооружений, эта троица больше всего напоминала отряд "зеленых" времен Гражданской.
На рукавах у всех троих были нашиты крупные, бросающиеся в глаза, нашивки желто-голубого цвета. Таких же цветов флаг на коротком древке провис над баррикадой – ветра не было.
Не может быть! Неужели петлюровцы? Куда это меня занесло? Наверное, он думал вслух, потому что водитель снова зашипел:
– Заткнись, гнида! Какие тебе "петлюровцы"? Погубить нас хочешь?
– Извините… – пробормотал он.
А ведь ему уже приходилось видеть такие флаги… Было ему тогда всего семь лет. Многое исчезло, испарилось, улетучилось из его избирательной памяти. Многое другое, однако, он помнил, и помнил с такой фантастической точностью, как будто это происходило вчера. Был тогда такой-же сентябрь, как и в этом таинственном месте, но только то был сентябрь 18-го года, второго года Революции и первого года Гражданской. Мама, отчаявшись прокормиться и растеряв в войнах и революциях всех родных, повезла его из голодного Петрограда в сытный Казатин, где жил дед Панас, ее свекор. Дорогу он не запомнил, лишь осталось ощущение постоянного холода и боли в подведенном от недоедания животе. Уже потом, через многие годы, он восхищался героизмом матери, провезшей его в одиночку через многочисленные заслоны, границы и охваченные войной территории. Принял их дед неласково, но все же приютил в своем домике на окраине, в котором, кроме самого деда, жила свекровь – баба Катя, и незамужняя дочь стариков – горбатая и подслеповатая Ганна. Дед продолжал работать смазчиком на железной дороге, получал то зарплату, то паек от все время меняющихся властей, и поэтому семья не бедствовала. Да, он был неласков, но не жаден, поэтому они с матерью больше не голодали. Помогал им и обширный огород за домом, где росли, в основном, картофель и свекла, поэтому неудивительно, что его первые слова на украинском были "бульба" и "буряки". А уже через пару месяцев он свободно общался с соседскими мальчишками, выслушивая ехидные замечания насчет "кацапского говора". Потом, значительно позже, вернувшись в Петроград, он долго не мог избавиться от фрикативного "Г" и выслушивал по этому поводу такие же ехидные замечания.
Через пару месяцев, когда Сева уже свободно говорил по-украински, а мама устроилась уборщицей в несуразное здание казатинского вокзала, они наконец стали своими в семье деда Панаса. Он помнил, как поздней осенью, в ноябре, маме попал в ногу осколок от неизвестно кем выпущенного шального снаряда. В тот день дед, по-прежнему ворча, привел в хату доктора, молодого житомирского еврея, бежавшего с семьей от погромов. Всеволод очень хорошо помнил мамину закушенную губу и помнил сосредоточенное, напряженное лицо доктора, с носа которого постоянно сваливалось пенсне. А вот крови он не помнил совсем, хотя крови, наверное, было много. Мама вскоре начала вставать, долго хромала и все рвалась помогать бабушке по хозяйству. Та сначала отмахивалась, а потом как-то раз устало опустилась на табуретку и тихо сказала:
– Давай-ка, дочка, лучше вместе поплачем об Андрюшеньке!
Андреем звали его отца, погибшего в Галиции в самом начале войны. Вскоре мать вернулась на работу и дед как-то сразу изменился, стал добрее, оттаяв наконец после смерти сына. Теперь старый Панас уже не звал его "эй, ты, хлопец", а называл Севкой или даже Всеволодом. Иногда он торжественно именовал его "Андреичем" и тогда по его грубоватому лицу пробегала осторожная улыбка. А в декабре в город вошли петлюровцы.
Через неделю, когда молва об еврейских погромах начала медленно расползаться по городу, в хате деда собралась очень странная компания. Маленький Севка в тот вечер прятался за грубкой, все видел и слышал, но почти ничего не понял. Смысл услышанного стал ему ясен лишь спустя многие годы, когда деда уже не было на этом свете. А тогда дед сидел на лавке, прямой, неулыбчивый и, не мигая, смотрел на сотника.
– Не дай боже, уважаемые, козаки узнают об этом моем визите – говорил сотник – Надеюсь, вы понимаете, чем я рискую?
– Не иначе, как вам вспорют живот ржавым клинком и намотают кишки на шею? – усмехнулся Рувим – Разве не так ваши гайдамаки поступают с еврейскими женщинами? Зато вам не разобьют голову о камень, как еврейскому младенцу. Тоже хорошо.
Рувим говорил с сильным еврейским акцентом, забавно смягчая шипящие в окончаниях. Казалось, этим он смягчает смысл своих страшных слов.
– Это отдельные эксцессы и я их не одобряю! – отрезал сотник.
– Эксцессы, говоришь? – переспросил Панас – Мой Ондрий тоже знал всякие умные слова, но его убили австрияки. А я вот умных слов не знаю, так по мне это зверства, а никакие не твои эксцессы.
– Дело ваше. Только знайте: защитить вас я не смогу. Поэтому уходите и уходите как можно скорей.