День идёт, другой ковыляет.
Всё, кажется, переговорили.
Сопит Егорыч, хмыкает.
– Эй ты, рожа ментовская! Сморозь какую бухтину!
– Тебе чего надо?! – развернувшись на кровати, едва не кричит бывший милиционер. – Ты чего привязался?
Я не сказал, что у Воронина нервный тик, дергается сильно правое веко.
– Судья, тоже мне!
– Ты судьи-то настоящего не видал, скажу я тебе, трепло кукурузное! Учат вас к телефонным столбам привязываться. Не я тебе судья, время тебе судья. – У Егорыча начинают сблескивать глаза. – Нога заживёт, не я буду, что рожу тебе не набью. Бабы после войны на себе плуги таскали, ночи в подушки по убитым мужикам ревели, клеверные лепешки ели, а ты, сытый, важный, родиной обмундированный… Не будь этой милиции, гнал бы тебя по земле ветер, рвань! О каждом человеке можно сказать, чей он, какого роду-племени. Один плотник – в Каргополе исстари самые хорошие плотники, другой горновой – Череповец! Третий тракторист знатный – этот из нашей деревни, у нас в деревне все мужики труженики отменные, а четвертый… ты, мент поганый, ты чьего роду-племени? Ты – лист, ветром сорванный! У такого мертвого листа даже сожаления нет, что рос когда-то на дереве, его даже сосед не замечает, а если замечает, то рожей интересуется: до сих пор цела?
Два дня в палате чувствовалась натянутая обстановка. Воронин умоляюще просится у врача перевести его в другую палату, тот отказывает:
– В бане и в больнице все равны.
А Егорыч не унимается:
– Заслуженный работник милиции…Ты хоть бандита настоящего видал, потрошитель карманов у пьяных мужиков? Наград, поди-ко, нахапал много, во всю грудь иконостас?
С нескрываемой ненавистью глядел на Егорыча бывший милиционер. Будь его время, с потрохами сожрал бы его. Или в клоповник засадил суток на пятнадцать-двадцать, отбил почки или уморил бы с голоду.
– Разные дни в жизни человека бывают, порой оглянешься в прожитое – пусто, неуютно, вроде как пуговицы на одежде не все застегнул в ветреную погоду, дрожь чувствуешь, а есть дни как на сердце высеченные зарубки, глубокие, с острыми краями. Потрогаешь ту зарубку – кровоточит, что береза весной заломленная… – говорит Егорыч. – Вот прошлый год мне операцию делали на глаз в Вологде. Парень один весёлый такой… заливает, мол, жизнь у него сплошные праздники, дни – столбы бутылочные. Стану, говорит, жизнь вспоминать, – там «гудел», в другом месте обожрался, или его в гости позвали, а он под столом ночевал и описался весь, или в «кутузке» парился. Иду, говорит, мимо этих столбов, а они будто вехи – от веселья к веселью; жена завмагазином – достаток во всем, дружки-приятели в каждом кабаке, в каждом подъезде, тут в лопухах морду на бок своротили, в другом месте замерзал, а столбы поют, столбы тонят, как стаканчики пустые дзинькают, с музыкой встречают, с оркестром провожают. И провода все в бутылочках, от «огнетушителей» до «резьбы». Сам себя тот парень страсть как ругал. Обожрусь, говорит, все у меня виновные, от Кремля до завхоза в детском садике. Кто-то мне крылья подрезал, кто-то обмарал меня, кто-то подсидел меня. Спрашиваю, а ты чего нибудь полезное для кого нибудь сделал? «А и не знаю… что разве двух девчонок зимой из полыньи вытащил…ещё за старуху заступился и нож в бок получил… Да так, по мелочам всё. Вот пойду я в церковь после больницы…будто кто зовёт меня…»
Один старик в нашей палате ел интересно. Хлеб нюхает, нюхает, отщипнёт крошку, в рот беззубый положит, и глаза закроет. Спрашиваю, чего он так лениво кормится? Я, отвечает старик, в молодые годы об одном мечтал: хлеба! Хлеба! Того, душистого, довоенного, от которого и сейчас слюни бегут, ноздри щекочет, дух хлебный во всех углах сидит, в мозг зашел и пока жив не выйдет.
– Во! – встрепенулся на кровати Егорыч. – А ты, ментяра!.. Специалист по печным трубам! Ты когда нибудь голодал, а?
Выскочил бывший милиционер из палаты.
– Рвань поганая!.. В сорок третьем закончил я пять классов, на том мои университеты и кончились. Школу пришлось бросить. В семье ещё четверо, отца убили в сорок первом, бабка слепая. Вот, мужики, травы я съел, так за хорошую корову. Крапива да щавель – королевское блюдо, чуть снег сошел – крапивка просела – радость: выжили! Везде крапивка выщипана, около каждого уголка, и кора сосновая, и куглина льняная, и шишки клеверные, все шло. Сколько народу померло… До сорок седьмого работал в колхозе, хоть сколько-то мучки на трудодень давали. На быке дрова зимами возил. Васькой быка звали. Придумает везти – черта болотного утянет, а то ляжет и лежит, хоть уревись около него. Раз на сенокосе вместе с телегой в омут забрался, засосало его, еле живого на веревках вытащили. Или раз овец пасу, разморило, прилег на пригорочке, сквозь сон слышу топот да блеяние. Очнулся. Бегу на шум, а волк барана за загривок хвать и прёт. Отпас овечек лето за так, не списали на волка того барана, списали на меня. Раньше за горсть колосков десятку давали…Вот в сорок седьмом приносят мне повестку явиться райвоенкомат для обучения в школе ФЗО. Народ пугливый, всего боится, властей, неизвестности. Верю, что бабы со страху обмирали, пригрози им какой-то печатью. Не пошел в военкомат, мать ревит, сам боюсь. Второй раз бумага. Опять не иду. Мать в подполье прятать стала. На третий раз облавой накрыли. Вроде его… – показывает рукой на дверь, – Руки мне веревкой скрутил. Больно, я ору, а он наганом мне под нос тычет. Бригадир Иван Иванович привелся, пристыдил милиционера. Тот мне руки и развязал. Говорит мне Иван Иванович, мол, бежи, Мишка, калитку закрой, как да гуси на потраву выйдут. За одного гуся тогда с потравы давали штрафу до полтрудодня. Я за калитку да и был таков. В дальнее поле убежал, в зарод с горохом не обмолоченным забрался. Ем горох да глаза вострю. Пить захотелось. Сбегал к родничку, напился, и опять горох уминаю. И заурчало на брюхе, пужит всего. Ну, думаю, умираю. Домой притащился, а Иван Иванович у нас сидит. У него одна нога была, сам худючий, и говорит мне Иван Иванович: «Так, паря, простота-то хуже воровства, приказ вышел мне тебя в райцентр вести. Вот ведь как обернулось». Проболелось у меня брюхо, и пошли мы с ним пешком за сорок километров. Осень, уж попозднее чем нынче, дорога замерзла, оба в лапотки обуты, армячишки на обоих на рыбьем меху, житник в котомке. Я ладно, на двух ногах, а он на одной, протез деревянный на другой-то… Ох и попошли. Чтобы мне, дураку, первый раз не бегать, на телеге довезли бы как белого человека. Жалко Ивана Ивановича. Не ходи, обещаю ему, не сбегу. Вертайся домой ради Христа. Не могу, отвечает, слово я дал. До сих пор Ивана Ивановича жаль, через меня муки принял. Очутился я в школе ФЗО. Повезло, не ожидал. Главное, мастера там были, высший класс. Сколько шпаны беспризорной через их руки прошло, и ведь не огрубели душой. Владимир Михайлович Глотов, этот роднее батька родного был. А так разобраться, везло мне на хороших людей. В армии на командиров везло, командир ротный был по фамилии Лиспопад, золото, не мужик. Стану засыпать и моих наставников перебираю, хороших людей, с кем встретиться довелось.
А плохих стараюсь не вспоминать. Вспомниться злой, самолюбивый, нахрапистый, на руку нечистый, заносчивый человечишко, я представляю, что он ночами во сне храпит и всё, не вспоминается больше…
Пришел хирург, встал против Шурки Заверткина. Озабоченный Шурка Заверткин вскочил с кровати, как вышколенный ефрейтор, выпучил живот.
– Домой, – совершенно неожиданно для Шурки Заверткина, сказал хирург. – Меньше ешь, больше двигайся. На вот, – подал тоненькую книжечку, – читай про Порфирия Иванова.
Спокойный, уверенный тон хирурга подействовал на Шурку Заверткина отрезвляюще. Жирное лицо покрылось багровыми пятнами, не сдержался, схватил руку хирурга, прижался к ней губами.
– Перестаньте, перестаньте, – хирург освободил руку, пошел из палаты. За скобу взялся, обернулся к Воронову, сидящему на кровати поверх одеяла. – Тоже домой. Никакой второй группы! Забудьте про неё. Нас ещё пахать и сеять можно, милостивый государь.