Он в молодости, а было ему лет девятнадцать, конечно же, хотел как-то выделиться, отличиться. Влип в какую-то молодежную группу новомодных тогда хипарей. Отпустил волосы ниже плеч, ушил брюки, превратив в дудочки, и натягивал, намылив ноги. Ночи напролет где-то развлекался, куда-то все время уходил, исчезал, убегал. Клянчил у матери деньжат, хоть мелочи, влюбился в женщину старше его лет на десять… Стал курить, выпивать… Мать жаловалась моему отцу, требовала, чтобы он похлопотал и Толика посадили. Ночью отрезала ему часть шевелюры, но он вскинулся и в припадке стал разносить комнату, где они жили вдвоем. И ушел куда-то в ночь.
Отец приехал на следующий день и застал Толика, на его несчастье, дома. Бил он его страшно – сапогами, кулаками по голове, лицу. Делать он это умел и даже, кажется, любил. После этой воспитательной экзекуции, чуть отлежавшись от побоев, Толя ушел и больше уже никогда не появился дома. Через месяц-два отец по просьбе матери начал розыски. Кто-то говорил, что его видели на танцах в парке меланжевого комбината, кто-то встречал в шумной гопкомпании. Сообщили, что проживает у этой своей возлюбленной. Было начало мая, зацвела вовсю черемуха. Рос огромный куст и у бабушки в палисаднике под окнами. Запах в комнате стоял дурманом и не выветривался.
Бабушка пришла к нам утром и, сев на стул в коридоре, заныла: «Что-то случилось! Беда стряслась. Сегодня пробудилась, окошко отворила, а черемуха вся голая, а цвет весь на земле. Это к беде».
Толика, наверное, недели через три нашли две женщины, по каким-то своим делам бродившие в лесу и заметившие мысы узких черных туфель, торчавшие из муравейника. Следственная группа извлекла объеденное тело молодого по телосложению человека. Отец опознал брата по каким-то ему известным приметам и по шевелюре с выстриженным матерью клоком, который не успел отрасти. Больше на опознание из родных никто не приехал. Его вначале зарезали, патологоанатом насчитал двенадцать ножевых ударов, а потом закопали в муравейник. Вот и вся жизнь двадцатилетнего на тот момент парня, не знавшего ни материнской, ни братской, ни сестринской любви. Прокатившийся, как обод от велосипедного колеса, никому не нужный, лишний, выброшенный на обочину большой дороги, что называется жизнью.
Но ко мне, единственному из всей родни, из всех многочисленных внуков, бабушка по отцу относилась по-особенному. Считала меня самым красивым, с «вострым» умом, и всегда носила мне гостинцы. Кулечки, свернутые из газеты, где был обязательный набор: сухой или свежий пряник с глазировкой, несколько дешевых конфеток вроде «Кис-кис», десяток драже и дольки сушеных яблок, которые она сама в печке и томила. Могли быть и сушеная морковь и тыква. Мне лично сухофрукты нравились. Но дома мама рассказывала мне, как она, выйдя за отца, жила в доме у бабушки, которую звала «мама», и эти рассказы не прибавляли чувства любви к бабке.
Однако я быстро все забывал и жалел ее, тем более так любящую меня. И потому, когда она звала меня к себе погостить, а случалось это очень редко, я чаще всего не отнекивался.
Среди бабкиных соседей детей не было, там проживали люди ее возраста, в основном одинокие женщины, и только одна полноценная семья – муж и жена. Но бабушка говорила, что они сошлись на почве пьянства и теперь спиваются вдвоем, и почти не выходят из своих комнатушек. У бабки было личное свойство, которое больше я ни у кого не встречал: называть всех как-то уничижительно. Она никогда не говорила «врач», «учитель», «милиционер». «Врачишка», «учительнишка», «милиционеришка». Вот и про соседа она сказала: «Он был на заводе инженеришкой, да слетел за пьянку, а теперь и не знаю, на че они пьют…» Еще одна соседка была «парикмахеришка». «Мужа схоронила уже лет десять как. Просит меня записочки подать. Сама в храм-то не ходит».
А храм был прямо рядышком с домом, и я обожал стоять на службах: и время пролетало незаметно, и невероятно приятно, и как-то сладостно – и от густого смолистого настоя ладана, и от таинственного мерцания горящих восковых свечей, и от покоя, внимательно разглядывавших меня ликов с золотыми нимбами и их удивительно написанных глаз, как будто подмигивавших мне, и от песнопений церковного хора. Все источало покой и особое умиротворение, как будто обнимавшее, укрывавшее собой, и делалось внутри тепло и трепетно. Иногда почему-то хотелось даже заплакать.
Бабушка тоже ходила в церковь, но всю службу не осиливала и, подав нищим на выходе копеечку, шла обратно. Она молилась, знала много молитв, даже заговаривала мне разболевшийся зуб. Не вспомню теперь, удачно или нет. Но отношения с Богом были у нее какие-то соседские. «Сидит там, а куды глядит-то? Вон чего деется, а ему хоть бы хны! Да его хоть запросись, толку не будет. Он тама как оглох», – ругала она то ли Создателя, то ли Спасителя. Но, скрепя сердце и сменив гнев на милость, молилась и наущала верить и чтить Господа. А Матерь Божию никогда не поминала худым словом. Та и для бабки была чиста, непорочна и несла нам, грешным, добро и надежду на спасение.
* * *
В очередной приезд к бабушке ко мне пришла третья по счету, но самая осознанная по глубине любовь. В отличие от бабкиного двора, в домах напротив ребятни было – хоть полк собирай. Но если отсеять всю сопливую мелочь, разную шелупонь, тех, кто вызывал физическую брезгливость, а именно неухоженных, немытых, в бородавках, покрывавших руки, гундосых, с недолеченными синуситами и просто вонючих, видимо, потому что подссывали в штаны, на круг выходило всего ничего. Но я увидел ее! Она раскачивалась на качелях, подлетая до самого верхнего предела, доставая толстенную ветку, к которой были привязаны веревки. Когда она, опустившись, как ангел, взмывала, стоя на маленькой доске, подол ее платья, раскрывшись, словно цветок, обнажал трусики, но она не обращала на это никакого внимания. Окружившая дерево ватага пацанов радостно и озорно ожидала очередного взлета и полного обзора оголившегося тела. А оно было безупречно! Стройное, загорелое, крепкое, тонкое в кости. Каштановые переливающиеся волосы разлетались, и она так красиво откидывала их, что у меня, не сводящего с нее глаз, закружилась голова. Я не мог ни о чем думать и был совершенно смятен этим динамичным видом. Но точно знал, что буду стоять здесь до тех пор, пока будут летать эти качели, возносящие к небу и возвращающие мне мою Богиню. А когда полет закончится и она пожелает проследовать куда-нибудь, я буду идти за ней, не смея приблизиться, на расстоянии, и буду счастлив этим.
Из оцепенения собственных мечтаний меня вывели прибежавшие из соседнего двора девчонки. Они подбежали к качелям, перебивая друг друга, крича: «Мариша! Мариша! Пошли срочно!» Качели остановились, и, подойдя вплотную, подружки стали нашептывать в оба уха какую-то, видимо, очень важную информацию и с серьезными лицами удалились за калитку, исчезнув в зелени соседского двора.
Мариша. Ее звали Мариша. Какое удивительное имя! Оно словно обнимало меня. Мариша. Сладкое, с особенными нотками послевкусия, после того как его произнесешь. Мне хотелось узнать о ней все, узнать ее. Но спрашивать было некого, я был шапочно знаком с населением соседских дворов. И потому исподволь, насколько был способен, как бы издалека, делая вид, что мне это вообще неинтересно, я поинтересовался у бабушки, которая, разумеется, знала всех и вся в районе, не то что на соседней улице. Оказалось, что Машка (а бабуля иначе ее не называла) старше меня на шесть лет, чего я, конечно же, не мог ни почувствовать, ни увидеть. Что родителишки у нее сидят. И отчишка, и матерешка, а она живет с бабкой, которая глухая, – а эта малолетняя курва уже водит парней и пьет с ними.
«Ничего, ее уже постановили на учет в милицию. Даст Бог, посадят! – сказала бабка и, посмотрев на меня довольно пристально, закончила: – Ты на ту сторону не ходи, там народишко поганый. А с ей даже и не вздумай якшаться. Она тебе не ровня ни по возрасту, ни по чему. Все, кто с ей якшается, все на учете в детской комнате состоят, под присмотром. И все загремят в тюрягу, вот увидишь!»