* * *
Коммунальное хозяйство нашего дома было безгранично по населенности. Точное количество прописанных знал только домком, а гостей, приходящих друзей, родни и пр. и пр. было невесть сколько. И ограничено по содержанию. Работа и заботы – вот весь круг интересов. Да и любой дом – как муравьиная куча. Утром повскакали, зашуршали, разбежались по своим делам, вечером сбежались для сна. Все было общим или достоянием общества, от санузла до интимной ночной жизни. Личное, конечно, имелось, но глубоко запрятывалось внутрь. Души не было – ее отвергли вместе с Богом постановлениями того времени, и потому это личное пряталось у кого где. У дяди Шуры, например, пьяницы и шофера директора молокозавода, личное было в печени. Там был цирроз. Его третья жена Зуля рассказывала, что Александр страдает лямблиозом. Это такие червячки, которых он съел с плохо провяленной воблой на обмене опытом по сбраживанию кефира ацидофилином, куда ездил с директором в Азербайджан и откуда привез ее, Зулю, хотя она и русская. Вот эти лямблии и точат бедную печень Александра.
«Это, что ли, глисты?» – уточняла всякий раз баба Люба, ветеран трудового фронта. И разговор заходил в тупик.
Зуля подозревала издевательство со стороны ветеранки и, поджав тонкие губочки, шла к себе в комнату, громко хлопала дверью и начинала истерику… А когда после очередного пьяного дебоша Саша пил минералку, а Зуля валокордин, баба Люба громко при всех подытоживала: «Вот видишь, Шура, как тебя глисты-то изводят! И нам нет от них покоя!» А Зуля снова бежала к себе, хлопала дверью и делала истерику.
Все друг за другом подглядывали, подсматривали, подслушивали. Своя жизнь была скудненькая, если вообще была, потому всех так тянуло поглядеть на чужую.
Конечно, выпивающим был не только Сашка-молочный (как его кликали почти все). Ну, если не каждый, то через одного. Даже наш домком с женой. Хотя домком пил тайно и предусмотрительно. Они и вообще были очень колоритные и отдельные особи, хоть и муж с женой. Что их роднило, понять было невозможно. Она была бабой размеров обескураживающих, особенно груди. Я думал, что там, под платьем, она прячет два глобуса из кабинета географии моей ненавистной школы № 27. И в этих глобусах уместились молочные реки и кисельные берега нашей необъятной Родины. Звали ее Таисия. Отчества у нее не было. То есть было, но его никто не знал, да и имя-то сокращали до Таськи.
Вообще, в те годы к именам относились небрежно. Все больше кликухи. Вот и мужа Таськиного все звали «домком». Был он низкорослый, тщедушный, лысоватенький. Если сказать объективно – урод. Короткие ноги, глазки маленькие, какой-то невзрачный, плюгавый. Из отставных. Сильно-то не выслужился – так и остался сержантского звания. Ходили слухи, что карьеру его сгубили бабы. Он до них был так охоч, что, если бы не это его остервенение, носить бы ему каракулевую папаху. Мужики, изредка видевшие его в общественной бане, куда он любил сходить попариться, наводнили округу слухами о невероятных размерах домкомовского достоинства. Кто-то рассказывал, что банщица, протиравшая пол в предбаннике мужского отделения и увидевшая домкома во всеоружии, уронила швабру и потом стояла долго-долго в полном изумлении. А когда напарившийся домком, прикрывшись веником, вышел в предбанник, тетка подошла к нему и, уточнив, женатый ли он человек, сказала: «Передай жене своей, страстотерпице, низкий земной поклон».
Так что домком (кстати, звали его Панкратий Алексеевич) был окружен ореолом гипервозможности, таинственных полунамеков, томных вздохов, пытливых взглядов и, как вонь от сгоревшей каши на кухне, распространяющейся по всему дому молвы, обрастающей подробностями, деталями и, как всякая тайна, страшными преувеличениями. Домком становился живой легендой, предметом вожделения, культа. Он был олицетворением той страсти, о которой может только мечтать всякая женщина. Некоторые жилицы, совершенно измученные интригой, собственными видениями и представлениями об интимных особенностях Панкратия Алексеевича, не имея сил сдержать сжирающего их любопытства, шли на разные ухищрения, дабы или удостовериться, или разувериться и развенчать молву.
Мужиков тогда было немного. Послевоенные пятидесятые, помимо всех прочих дефицитов, имели, может быть, основной дефицит – мужчин. Поколение будущих самечиков только подрастало, а бабьему царству, и без того исстрадавшемуся по любви за годы войны и разрухи, хотелось всего, что таит в себе союз полов. И не просто хотелось. Страсти пылали, копились, выплескивались. Но чаще бушевали они, наглухо спрятанные в бабьем сердце, в душе, надрывая их особенной болью и мукой, когда, оставшись наедине с собой, бабы особенно остро чувствовали одиночество ночи и выговаривали слова мучительной несправедливости в мокрую от слез подушку. А утро смывало следы бабьей беды и гнало всех в общую кучу, где место личной неустроенности заполняла единая объединяющая всех круговерть. Вот и в нашем коммунальном бараке жизнь текла своим руслом.
* * *
Освободилась комната Фрейлины. Тихая интеллигентка преставилась так же бесшумно и одиноко, как жила. Ее только через три дня хватились, и то потому, что подошла ее очередь мыть коридор и туалет с ванной. Она вела уборку реже всех, так как пользовалась услугами одна и очень редко. И то… доживите до девяноста семи лет – ни кухня, ни туалетная уже не понадобятся. Так сказал Юрка-губастый, а Таисия сощурилась и ответила: «Это сколько же нам еще ждать, Юрка, до счастливого времени, когда ты по часу преть в сортире не будешь?»
Бабку помянули, хотя и не были с ней на дружеской ноге. Она была из аристократок. Читала до самой смерти, кофе пила и никого не обсуждала. И если при жизни ей это вменяли в вину и все ее недолюбливали и даже орали: «Опять Фрейлиха кофием навоняла!» или «Тихушники интеллигентские – от них вся беда!», то, подвыпив, поминали ее добрыми словами, как никому зла не сделавшую старуху.
Когда выпили уже прилично, оказалось, что Таське она подарила серебряный половник, Губастому два раза давала по десять рублей, но он забыл вернуть, замотался. Из тринадцатой Зайченки брали книжки и тоже чего-то не отдали, тетя Вера получила в подарок на Восьмое марта пуховую шаль, а Люська-сердечница, она за всех переживала, – душегреечку из лисьих шкурок и летний сарафан. Бабы всплакнули и успокоились тем, что бабка пожила хорошо, дай Бог каждому! После пели, но уже было поздно и с верхних и нижних этажей стали бить по батареям и орать в форточки, чтоб заткнулись.
Дня через два в комнату покойницы въехала какая-то ее седьмая вода на киселе. Она была без возраста и, в общем-то, без пола. И если бы не платья, юбки да всегда кроваво-красные напомаженные листочки губ и на месте выбритых природных бровей – черным карандашом выведенные изломанные кривулины, будто чертила их больная Паркинсоном, если бы не запудренная ехидненькая мордочка, – принять ее можно было за угасающего от скоротечной чахотки семинариста.
Она уже с порога начала лезть ко всем в душу. Без повода, ни к селу ни к городу, она заливалась счастливым смехом, принимая живенькое участие во всем, во всех и всюду. Она так хотела понравиться, полюбиться, словно это был ее последний час, пробивший вслед за ее дальней родственницей. Она металась вдоль бесконечной коммуникационной сети нашего общественного жилища и для каждого находила свое слово. Не прошло и двух-трех дней, а ее уже ненавидели все дамы сообщества. И если первые день-два все звали ее так, как она представилась, а именно Раиса Викторьевна, то на третий, с легкой руки дворничихи, она сделалась – Актриса Вывиховна.
Таську раздражало в ней все, от запудренности до походки. Потом, тренированный глаз Таисии сходу узрел особый оттенок в отношении новоселки к ее мужу. Очередная одинокая смоковница, кто ее знает, чего там у ней на уме? Мыслишка эта пробилась не только у одной Таисии. Женское поголовье нашего эшелона и без того только на треть имело мужское начало в наличии, но время совместного проживания как-то отрегулировало проблемы пола, кое-как утрясло сосуществование особей, а тут – нововведение. При этом и сама вновь прибывшая не скрывала отчаянных взоров-призывов. Ее потенциальной жертвой был любой, носивший брюки. Она, как снайпер, стреляла взглядом на ширинку, затем в глаза, и, выводя огненным светофором своего ротика долгое и многозначительное «О-о-о!», как бы спохватившись, вскинувшись, продолжала: «Это вы, Алеша… Доброе, доброе утро! Как вам пижамные брюки к лицу!» И, повернувшись, уплывала, зазывно поглядывая через плечико. Походка у нее была и впрямь совершенно особенная. Нет, ходила она обыкновенно, как все, даже как-то сутуловато, но если где-то на горизонте, вдали возникали очертания мужчины… О! Раиса менялась, как аттракцион в цирке. Вскинув головенку, так что слегка осыпалась с мордочки пудра, трепанув пальчиками букли волос, она, как-то приподняв правое плечо к подбородку, изогнув в локотке кокетливо руку и вытаращив глаза, словно зажала между ягодицами сырое яйцо и боится его там раздавить, вся подтягивалась, становясь и выше, и худее. Так же зажимала и коленки. Тазобедренный сустав она выворачивала вполоборота влево и, создав этот уникальный силуэт, начинала полуоборотом-полубоком двигаться в направлении цели. Наверное, человек ничего не сведущий в любовных делах, мог смело принять ее за даму с ярко выраженной базедовой болезнью в момент геморроидального обострения. В доме с первого дня она появлялась в легких шифоновых сарафанах, особо остро проявляющих ее аскетический излом.