– Ваше высокоблагородие! Ну чего ж это вы наделали? Вас полиция ищет! Сам городовой пришел сюда с двумя подчасками[2]. Что ефто ихное, говорит, высокоблагородие Евстигней Лукьяныч оставили свою супругу в такое праздничное, знатное и горячее время? На кого, говорит, ихное высокоблагородие покинул свою супругу? На Владимира Андреича, что ль? Нет, говорит, это он так только сочиняет, будто покинул на Владимира Андреича, а по правде-то покинул, потому что потаскун он такой, ихное-то высокоблагородие испокон веку шатается по трактирам, какие ни на есть лучшие в Петербурге, шампанское пьет, в каретах разъезжает, в венгерках ходит да в Английском клубе просиживает по целым ночам, а супруга ихная, говорит, глаза выплакала от тоски, исчахла от бессонницы, а все любит, говорит, безалаберное этакое ихное высокоблагородие, вашу, дескать, милость Евстигнея Лукьяныча. Так вот что приказано, говорит: взять их, да в карету посадить, да с почетом и за строжайшим караулом доставить к неутешной супруге, чтоб вместе они в своих господских вызолоченных палатах, при готовом и стеариновом освещении в счастьи и богатстве встретили Новый год. Вот что-с, ваше высокоблагородие!
– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – повторили все. – С наступающим благополучно Новым годом, тысяча восемьсот таким-то и таким-то, всеуниженнейше вас поздравляем. Прикажите, ваше высокоблагородие, шампанским, а не то так и настоящим полушампанским угоститься под Новый год за ваше дорогое здравие, и супруги вашей, и друга вашего Владимира Андреевича. Не так ли-с? Да что ж вы это призадумались, пригорюнились, закручинились, ваше высокоблагородие? Аль и табачку березовского нет, аль шинелишки нет, аль и впрямь супруга-то Надежда Львовна, по отцу мещанка Закоулкова, по мужу дворянка Переулкова, аль и впрямь-то, ваше высокоблагородие… Расскажите, ваше высокоблагородие, сделайте такую милость. Неужто и впрямь…
– Позвольте, господа, табачку… Я тороплюсь к жене: ведь в самом-то деле она, пожалуй, рассердится, она капризная такая… Сделайте одолжение – табачку…
– У меня нет табаку, – отвечал Зарницын.
– Да расскажите же, ваше высокоблагородие, правда, что ль, будто жена вас обижает, – табачку дадим.
– Правда, правда, – отвечал он, глядя в свою открытую табакерку. – Жена меня совсем гонит, жена обманула меня и сгубила меня… Ах, Надежда Львовна, мещанка Закоулкова! Не я ль тебя сделал такою-то советницею, Переулковою? А ты-то со мною… что… Выслушайте меня, милостивые государи, – продолжал он, обращаясь к Зарницыну и Рожкову, – рассудите меня с моею законною женою, с Надеждой Львовною, рассудите, виноват ли я, ведь меня, милостивые государи, обманули, обманули.
– Расскажите, если это может облегчить вас, мы готовы слушать…
– Вот как-с: я жил в Семеновском полку… нет, виноват, жил я в Измайловском полку, в Четвертой роте, у отставного полотера Макара Иваныча Горчицына… отец его был тоже отставной полотер – только умер давно, и я его не знаю, а Макара Ивановича Горчицына знаю: человек был хороший. У него-то я нанимал комнату, целую особую комнату, веселую, с зелеными бумажными обоями, теплую, с садиком под окнами… и обед у меня был пристойный – за обед я платил особо, по пятиалтыннику за обед, а за квартиру десять рублей в месяц, так мне еще оставалось из жалованья на разные шалости и на черный день рублей, может быть, пять с полтиною или и шесть… Счастливо я жил в то время! Бывало, соберемся, всё молодежь, народ веселый, у меня притом была гитара, а Самсон Давыдыч умел играть на гитаре, а Митя Кочергин, бывало, поет… а потом, знаете, на Острова, бывало, если лето, а если зима, так в трактир, бывало, завернем и примемся пить чай, а тут нам музыка всякая почище Самсон-Давыдычевой музыки – увертюры, арии, и все, бывало, сыграет орган, а мы слушаем да чаек попиваем; а первого числа так уж всенепременно и кутнем в складчину – вот какое времечко было золотое!
Евстигней Лукьяныч опустил пальцы в табакерку и, не найдя табаку, продолжал:
– О службе говорить нечего. Чин я имел изрядный, асессорский, только жалованьишко маленькое. Мне хотелось больше. Не потому, чтоб уж в самом деле я нужду терпел большую, а потому, что всякий молокосос шел вперед, а я как будто застыл на одном месте и с одним окладом. Притом же я был горячего характера и свою имел амбицию; я и принялся ходатайствовать у Владимира Андреича, моего благодетеля, что сделайте же милость, окажите защиту и покровительство, войдите в мое положение, заставьте по гроб мой молиться за вас. Владимир Андреич долго отнекивались, говорили, что не знают, какое из меня сделать употребление, что мне надобно годиться к тому же, к чему годятся другие выскочки, молокососы, ученые, тогда, говорили, и оклад был бы соразмерный… Но я все-таки не переставал утруждать его при случае, так что Владимир Андреич однажды разгорячились и спросили у меня гневно: да что у вас, сударь, есть, что ли, нечего? Что у вас семейство обширное – виноват я, что ли, что вы обзавелись обширным семейством?
«Владимир Андреич! – отвечал я, воистину с чувством отвечал и с горькими слезами. – Богом клянусь вам, что никакого семейства я не имею, хоть извольте навести справку; я один как перст на белом свете, я, Владимир Андреич, круглый, бесприютный сирота, а вы у меня один отец и благодетель!» Когда я объяснил Владимиру Андреичу все, что у меня было на душе, они как будто пришли в сердечное умиление и опять спросили у меня, что я, стало быть, не женат, и почему ж это они считали меня женатым? Я тотчас и на этот счет отклонил от себя всякое сомнение, объяснил, что женат не я, а другой Переулков, не Евстигней Лукьянов, а Лука Иванов, в другом ранге состоящий и в другом столе, и что этот Переулков мне вовсе чужой человек, даже вражду питает ко мне и, происходя из ученых, занимается не столько делом, сколько стихотворством, несвойственным благонамеренному человеку. Тут Владимир Андреич поняли совершенно мое положение, осведомились, что я за человек такой нынче, то есть на ту пору, и что получаю, и когда я отвечал откровенно, что, по милости его, отца моего и благодетеля, я такой-то и пятьсот ассигнациями; они вновь пришли в умиление, сказали, что я действительно жалкий человек, а впрочем, если уж я не обязан семейством, то помочь моему горю можно легко; и сказали, чтоб я пришел к ним через три дня, а они в то время все обдумают. Я и пришел. Владимир Андреич сказали, что много думали о том, чтоб помочь моему горю, и придумали наконец, что мне следует жениться. Я поклонился, поблагодарил и объяснил Владимиру Андреичу, что по незначительности своей и по совершенной бедности никаких видов на женитьбу не имею. Они отечески посмеялись надо мной и сказали, что выбрали уже для меня невесту совершенно по мне, что есть одна прекрасная особа, которой недостает только порядочного имени, чтоб занимать приличное ей место на белом свете, что порядочное имя есть у меня, и что если я хочу, так вот как: мне сочетаться законным браком с нею, с прекрасною то есть особою и мещанкою Надеждою Львовною Закоулковою, которую «опекают» они сами, Владимир Андреич. Тогда, значит, по заключении законного брака они выдадут в собственные мои руки двадцать тысяч бумажками (в те поры бумажки ходили) и потом уж в мои дела не станут вмешиваться, я могу жить себе на покое, кутить или Богу молиться – что мне угодно.
Так вот, господа, какое вдруг передо мною, горюном, открылось поприще широкое: двадцать тысяч бумажками! Я, признаюсь, как ни обрадовался такому счастию, однако ж все-таки подумал и догадался, в чем дело, а после опять подумал, порассудил, что у меня иной раз и свечки сальной не на что купить и частенько хожу в оборванном сюртучишке, так тут уж дело известное, какая амбиция! Да и что такое, в самом деле, амбиция, когда тут мне, дураку, оказывают снисхождение люди – вот какие! Что за амбиция перед двадцатью тысячами наличных рублей!.. Прикинул я все это на разум и решился, а когда решился, сами Владимир Андреич – ей-же-ей, не лгу! – сами они заехали ко мне на квартиру, вошли в мою каморку бедную и в мое горькое положение (это случилось вечером), заставили меня надеть фрачишко мой ветхий и прифрантиться, а сами, пока я, знаете, снаряжался, и, разумеется, стыдился, что все это перед такою особой, и конфузился, что каморка моя такая – стульчика крепкого не было и портрет Наполеона висел на стене, а следовало бы быть портрету их самих, Владимира Андреича (только я по бедности не мог подписаться на портрет моего благодетеля), – пока все это со мною делалось, они закурили сигару, вероятно, уж настоящую, и стали трунить надо мною и подсмеиваться, не то чтоб в обиду или в оскорбление, а совершенно особым, милостивым и до крайности отеческим образом, так что у меня все жилки заходили от умиления… Я тут-то и подумал, что вот вы, тамошние, важные и очень важные, посмотрели бы вы, как тут со мною сами Владимир Андреич, пред которым вы гнетесь в три погибели, посмотрели бы и что бы вы подумали? Подумали бы, что вот человек вышел на свою дорогу, что Переулков начинает свою карьеру, что нечего теперь глумиться над Переулковым и спрашивать, по какому это вы случаю, господин Переулков, такого достигли уважительного звания… Ну, знаете, многое очень лестное пришло мне в голову, так что уж я подумал, что и в самом-то деле, чем я не гожусь в приятели Владимиру Андреичу…