Я знала, рано или поздно подхвачу чемодан, отправлюсь на вокзал и - в Белые ключи. Меня влекла туда сила памяти, и эта же сила останавливала меня: просто боялась встретиться с прошлым. Потому, может, что наедине с ним не смогу быть такой же мужественной, как тогда. На меня накатывались дни и ночи, состоявшие из горя, опасности, ожидания смерти и борьбы за жизнь, и я не знала, как защититься от этого.
Сопротивление имеет предел, и я решилась снова пройти сквозь муки, не сглаженные в сердце ни временем, ни расстоянием, и тогда, быть может, все уляжется и наступит примирение с тем, что произошло, - время ничего не возвращает. И вот я здесь, на перроне, у поезда, который через двадцать три минуты повезет меня в Белые ключи.
- Ты что это погрустнела? - обнимает меня Наташа.
- Нет, ничего...
- Опять война в голове?
- Опять, - смущенно улыбаюсь я.
- Сколько же можно? Сто лет прошло...
Я молчу. "Сто лет..." - говорит Наташа. Для нее война уже история. Ей двадцать два. Она родилась в сорок втором, сумрачным, горестным летом. "Сто лет..." - говорит она.
- Пора отходить от этого, - отгораживает она меня от прошлого. - Не таскать же это, как гирю. Ну пережили, все хорошо кончилось...
Она заботливая дочь, Наташа. Я молчу. Что знает она о той переправе через реку ночью под огнем, об осажденной школе в Белых ключах, о ночном лесе, полном опасности и страха? Ничего. Обереги ее, судьба, от этого!
Я молчу. У них, молодых, свои радости, свои беды, и надежды, и разочарования.
Наступает время отправления поезда.
Я вхожу в вагон, словно на другую землю вступаю. Земля эта трогается и отрывается от всего, в сторону отходит шумный и пестрый перрон московского вокзала.
Наташа у опущенного окна вагона. Полдень такой жаркий, даже деревья примолкли, трава не шелохнется, муравьи, должно быть, на кочках недвижны. Над желтым прямоугольником убранного поля видно, как стеклянными штопорками струятся потоки воздуха, и чудится, от них исходит тонкий звон, и звон этот доносится сюда, к вагону. Потом побежала длинная поляна, и глаза Наташи в расстилавшемся неоглядном королевстве луговых цветов красных, бледно-алых, голубых, лиловых, и птицы, коснувшись их, казалось, тоже становились красными, бледно-алыми, голубыми, лиловыми...
- Какая прелесть!..
- Прелесть, - соглашаюсь я.
Щеки Наташи наливаются румянцем, и румянец расплывается по всему лицу. В улыбке, в жестах столько уверенной радости, и радость эта откровенно наполняет все ее существо, как солнце наполняет пространство светом. Ей, еще совсем счастливой, кажется, наверное, что огромное над головой небо с розовым сонным облачком, и луговые цветы, и день этот, и я, и все другое сотворены ее щедрой добротой... Ей кажется, что мир, в котором я жила, если выбросить из него войну, такой же, как этот, что окружает ее сейчас. Но войну не выбросить, никогда, из моей жизни. Мир, ставший для меня неполным, весь в иззубринах, в воронках, для Наташи лишь возникает, она не в состоянии ощутить боль, врезавшуюся в мое сердце навек.
Гудок электровоза туго ударяется в окно, гудок долгий и звучный машинист что-то кому-то напоминал. А поверх столбов, поверх деревьев уже катятся круглые, как надутые шары, облака, и небо приходит в движение, и на землю ложатся то свет, то тень, то свет, то тень. Потом небо, потемневшее, как дно омута, остановилось. На окно падают дождевые капли и, как крошечные кометы, скатываются вниз, оставляя на стекле тонкий косой след. "Дождь..." Я стараюсь думать о дожде.
Наташа уже не смотрит в окно, она сидит, рука, согнутая в локте, подпирает ладонью подбородок. Говорят, она похожа на меня. Как я, говорили, похожа на мою мать. Я смотрю на нее и думаю: не довелось Андрею увидеть свою дочь. Наташе показалось, я опять погружена в горестные размышления, и она снова старается увести меня от них.
- Давай, мама, поговорим о чем-нибудь. Время пойдет быстрее.
- Давай.
С минуту она не знает, что сказать. Потом:
- Что, по-твоему, самое тяжелое в жизни?
В самом деле: что?
- Мелкие неурядицы, - говорю я.
Нет, не об этом хочется Наташе.
- Мама, слушай, ты в жизни очень любила? - Взгляд Наташи ждет ответа. Я понимаю, она в том возрасте, когда все, что происходило и происходит с близкими ей людьми, соотносит с собой, со своей жизнью.
- Я и сейчас люблю...
Наташа задумчиво смотрит на меня, потом поднимает руки, поправляет чуть сбившуюся косу, и видны темные пятна подмышек, будто маленькие тени ее плеч.
Наступает вечер.
И ночь.
Наташа уютно спит. Мне не спится.
За окном теснится смутный, едва различимый в темноте мир, в нем ничто не страшит, он настойчиво следует за поездом, напоминая о себе чернотой елового леса, примкнувшего к самому окну, полустанком и оранжевым кругом фонаря, в котором проносится земля - три куста, железнодорожная будка. И опять все гаснет, будто уходит под воду. Потом вровень с поездом полетели огоньки. Проезжаем мимо города, раскинувшегося в глубине ночи, я всматриваюсь в гирлянду острых красноватых точек. Может, это тот самый, тогда выжженный город, и мысленно я снова на его окраине, в доме не успевших эвакуироваться врачей. Огоньки редеют и совсем пропадают. Где-то там, во тьме, гудящий лес; ветряная мельница под дождем; скособоченная калитка с вертушком и хата, и женщина в сером платке, в серой кофте, и однорукий красноармеец; и еще дальше - старик, худая лошадь, телега на просеке; и камыши, и река, и поворот реки...
Я прижимаюсь лбом к теплому, в капельных крапинках окну. За окном темнота. Неужели, подумалось, в этом черном хаосе существуют какие-то направления, куда можно двигаться? И я вижу себя одну в этом подавляющем мраке, ищу, где бы перейти линию фронта. Но это же невозможно, - пугаюсь я. Раньше и в голову не приходило, что половина жизни человека погружена во тьму, но сон закрывает ему глаза и уводит из мрака. А часто, как вот сейчас, я несла на плечах своих и эту половину. Ночь была высшим проявлением милости судьбы, она еще на короткое время дарила мне жизнь. Самым страшным был день, его свет, его ясное небо, ясная земля.
Обыкновенная ночь, как черная глыба, стоит за окном. Обыкновенная ночь, скрывающая столько вещей, наполняющих мир. Я встречусь с этим миром: как только начнет светать, он откроется предо мной. Я увижу солнце Белых ключей, оранжевые тропинки Белых ключей, красные сосны Белых ключей, и собак, и кошек, и воробьев Белых ключей...
Поезд прибывает на станцию Белые ключи ровно в полночь. Я смотрю на часы, через семнадцать минут снова буду там...
- Наташа, вставай. Уже скоро.
- Да? - Она потягивается, вкусно зевает.
Станция приближается.
Готовясь к отъезду, я не представляла себе своего состояния, когда буду подъезжать к Белым ключам. Боялась, что не выдержу.
- Белые ключи, - безразлично произносит проводница. - Поезд стоит одну минуту.
Мы уже в тамбуре. Станционные стрелки. Четкие переборы колес. Сердцебиенье. Поезд замедляет ход.
Я еще не вернулась с войны. И вернусь ли? Меня не покидает чувство, что я все еще там. Это потому, наверное, что с войны не возвращаются. Живые тоже. Я свыклась с мыслью, что война никогда не уйдет из моей жизни.
Прошлое всегда в нас, в памяти нашей, и умирает не раньше нас самих. Отодвинутое во времени, прошлое, боевое прошлое, остается живым, незабываемым, и волнует с той же силой, что и тогда, и значит, существует и в настоящем, и от него не уйти. Те же люди вокруг, все такие же молодые, если были они тогда молодыми. Только сама я постарела, уже не та. Мы не вместе старимся и умираем не вместе - мы страдаем вместе. И кажется, если б снова увидела Андрея, он был бы таким, каким оставила его там, в Белых ключах. Мне было восемнадцать, ему двадцать два. Ему и теперь только двадцать два...
Невероятно, как память сближает нас с тем, от чего мы уже далеки. То, что выпало нам когда-то и виделось спутанными, отделенными друг от друга случайностями, часто горькими, необязательными, спустя время воссоединялось в цепь непреложных событий, без которых настоящее было бы неясным и неполным. Мы движемся по жизни, окруженные метами прошлого. Нет, нет, это не насаждение вещей и обстоятельств в пустоте. Это другое... Даже обращение к будущему не в состоянии ослабить этого. Так, наверное, и возникает вечное...