Катка сидела в комнате, опершись спиной о стол. Когда Гонзик вошел, она от удивления опустила на колени чулок, натянутый на деревянный грибок для штопки. Остальные женщины в комнате вопросительно оглядели юношу. Поняв, что он пришел к Катке, они потеряли к нему интерес.
Гонзик прикоснулся к оправе очков, снял пиджак и выразительно указал на дырявый локоть.
— Снимите, — улыбнулась Катка.
— Дело в том… у меня под ним ничего не надето. Мы стирали…
Катка приготовила нитку.
— Так-то у нас пойдет хуже. Но уж если я вас уколю, не смейте кричать.
— Буду тише воды, ниже травы. Стерплю все, как Швейк, когда ему прикалывали медаль прямо к телу.
Катка рассмеялась и начала штопать. Ее смех звенел в его ушах, как колокольчик, — это было такой драгоценной редкостью в Валке! Если кто и смеялся здесь, так смех его чаще всего был издевкой над кем-то. Где остался настоящий смех, неподдельный, сердечный, смех взахлеб, от которого уставали щеки, а все вокруг становилось светлее? Гонзик знал где, но в этот момент не хотел об этом думать.
Локон ее темных волос свесился на глаза, красивым пластичным движением она отбросила его.
— Вы ведь завтра идете на бал, — полуутвердительно сказал Гонзик.
Она подняла длинные ресницы.
— Мне нечего надеть, — согласно традиционной женской логике ответила она.
Он стал уверять ее, что другие девушки располагают не лучшими нарядами.
Каткины волосы источали едва уловимый аромат. Сквозь тонкую ткань свитера Гонзик чувствовал быстрые мягкие прикосновения ее пальцев, придерживавших его локоть. Ему представилось: его рука — на Каткиной талии, ритм медленного фокстрота, и ее лицо еще ближе, чем сейчас.
Тепло женских рук грело ему локоть, но он чувствовал жар в груди.
— Ну и неспокойный же вы пациент! Так шить мне неудобно. — И Катка на момент подняла голову.
Молодой человек в замешательстве снял очки, не зная, что ответить.
Вблизи он хорошенько разглядел веснушки на ее лице: у основания носа и немножко на скулах. Она сидела наклонившись, и вырез ее платья чуть расширился, тень ее подбородка — от лампы на потолочной балке — двигалась по белой шее вверх и вниз, иногда соединяясь с мягкой тенью между грудями.
От ее рук, легко сжимавших локоть Гонзика, исходили какие-то токи, отчего у Гонзика по коже пробегал легкий морозец.
Пять месяцев уже минуло с тех пор, когда он в последний раз обнимал девушку!
Гонзик грезил наяву: ритм танго, ее нежная рука в его ладони. Он прямо физически чувствовал прикосновение ее упругой груди. А тень, овальная, нежная, двигалась по шее — вверх-вниз, вверх-вниз.
Он стоял, не мигая, не двигаясь, отчего глаза начало жечь, но не шелохнулся.
Вокруг Каткиной головы поплыли какие-то дымчатые круги, круги густели и золотились, вся комната вдруг утонула в искрящемся сумраке, голоса людей куда-то отдалились, осталось только учащенное дыхание. И вот от прикосновения ее пальцев Гонзика начала пробирать дрожь. Свободной рукой он беспомощно схватился за край лавки, на которой сидел. Его возбуждала и страшила близость Катки, в нем поднималась бессильная злоба на самого себя и желание, чтобы время остановилось.
Пять месяцев!
Он вздрогнул, нитка выскользнула из ушка иголки.
— Далеко вам до Швейка! — весело сказала Катка.
Этого он уже не мог перенести.
Голоса в комнате в мгновение ока заговорили о конкретных реальных вещах, кто-то шуршал бумагой, чья-то рука выскребала кастрюльку, чьи-то шлепанцы зашаркали.
Конец.
Плечи юноши расслабленно опустились, буря в груди понемногу улеглась. Катка преспокойно нагнула голову к его локтю и перекусила остаток нитки. Он что-то пробормотал в знак благодарности, вскочил, споткнулся о лавку. Катка ему что-то кричала вслед, он не слышал, бухнул дверью.
Морозный вечер положил свою холодную ладонь на его разгоряченный лоб. Шаги юноши глухо шуршали по мерзлому песку, а в душе росло ощущение вялой, не имеющей конца и края пустоты, — она растекалась всюду, во все стороны, за самый горизонт.
Несчастный, сделав один неверный шаг через горную тропинку на чужую сторону, ты добровольно отрекся от всего — от матери, родины, тепла девичьих объятий, за которые не надо платить наличными.
Его начала охватывать смертельная ненависть к Вацлаву.
Гонзик нагнулся, набрал в руку снега, погрузил в него губы, лицо; от холода заломило зубы — стало чуть легче.
К утру рубаха еще не просохла; не оставалось ничего другого, как досушить ее на себе. Преодолев неприятное чувство, Гонзик надел сорочку, напялив поверх нее на себя все, что имел, потом закутался еще в одеяло, отчего стал похожим на бедуина. В комнате, где жил Ярда, было заметно теплее, и Гонзик перебрался туда со своими записями немецких слов, однако память отказывалась ему служить, учение его не занимало. Отвращение к работе находило на него еще дома, а в последнее время, когда он застрял здесь, оно проявлялось все чаще и чаще. Исподволь, незаметно он пропитывался им, как губка.
Обитатели седьмой разошлись куда-то. Гонзик уселся у радиоприемника. Редкая минута — он был один в комнате. Только где-то на верхних нарах похрапывал седовласый дед. Гонзик начал механически двигать рычажками настройки. Вдруг чешская речь зазвенела и отозвалась в самом сердце. Он моментально узнал голос родины. Странно, совсем-совсем иначе звучит чешское слово, сказанное родиной, чем тот же язык, звучащий в радиопередаче из Мюнхена или из-за океана. Кто знает, может быть, злоба и ненависть искажают и тон родной речи. Но сейчас какая-то артистка Национального театра читала сказку о Длинном, Толстом и Быстроглазом, читала мелодичным, выразительным голосом, и этот живой голос дышал уверенностью, душевным спокойствием и лаской.
Дома бы Гонзик с пренебрежительной усмешкой переключил такую болтовню на джаз, транслируемый «Рот-Вайсс-Рот», но теперь он сидел, внимая этим мягким, нежным словам родной речи, открывая в ней такую красоту, которую никогда ранее не замечал. Привычная, давно знакомая сказка, но Гонзику виделись сотни напряженных детских лиц, широко открытые глаза, разинутые от внимания рты ребят. После школы дети побегут домой, щебеча, как стайка воробьев, подерутся из-за свистульки, слепят снеговика, затем рассядутся по стульям с высокими сиденьями и склонятся над тарелками, утомленные утренними впечатлениями, успокоившиеся, как и каждый, у кого есть свое дело, родина и чья-то любовь.
Родина и чья-то любовь!
Гонзик закрыл глаза. И сразу — рука Катки, придерживающая его локоть, веснушки на ее скулах, запах ее волос…
Внезапно Гонзик почувствовал, что за ним кто-то стоит. Обернулся: Пепек!
Женский голос в радиоприемнике умолк.
Застигнутый врасплох, Гонзик даже не попытался выключить радиоприемник.
Пепек огляделся. В углу на верхних нарах он отчетливо увидел темные брюки, фуфайку патера Флориана. Пепек побледнел. Один раз он уже попал под подозрение в политической неблагонадежности, и это стоило ему лишнего года пребывания в лагере, а теперь, может быть и двух лет…
— Так ты ходишь слушать Прагу в мою комнату!.. — заорал Пепек, и глаза его зловеще блеснули.
— Прага и все другие радиостанции…
— Выключи эту идиотскую болтовню! — заревел Пепек так, что даже голос сорвался.
Гонзик с ужасом глядел на его отвратительную физиономию. Ему на минуту показалось, что Пепек рехнулся, потом в Гонзике что-то возмутилось. Он встал.
— Может быть, в этой болтовне куда меньше идиотизма, чем в той, которой нас кормит радио в клубе.
— Гад! — Правая рука Пепека обрушилась на лицо Гонзика одновременно с брызгами слюны.
Гонзик покачнулся, побледнел как мел и случайно коснулся рукой рычажка переключения. Речь диктора моментально сменилась разноголосицей ревущих и писклявых звуков. Дед на верхних нарах проснулся и надсадно закашлялся.
Кровь стремительно хлынула обратно к щекам Гонзика, в глазах заплясали радужные пятна. Он замахнулся для ответного удара, но в этот миг кто-то в противоположном углу на верхних нарах приподнялся и сел. Рука Гонзика упала: патер Флориан. Как он мог его не заметить?!