— Боже, в Валке я мало ходил в церковь, однако молил тебя усердно, но ты не услышал моей молитвы и обрушил на меня горе. Так хотя бы теперь один-единственный и последний раз выполни мою просьбу — ниспошли мне тиф…
Дни проходили за днями. Почти каждую ночь таинственная тень неслышно брела к колодцу. На противоположном конце лагеря лежали больные, которые не пили зараженной воды и все же заболели. Их отвозили в больницу в город Оран, а потом, как говорят, пароходом отправляли даже в Марсель. В тифозном секторе лагеря был строжайший карантин, но Гонзику все же удалось пролезть к некоторым больным, когда их отправляли. В их глазах, затуманенных высокой температурой, была буйная радость. Они находились в полубессознательном состоянии, но их потрескавшиеся губы все же улыбались от несказанного счастья.
Сосед Гонзика по комнате насыпал себе в глаза измельченную в пыль штукатурку, наивно надеясь вызвать тяжелую болезнь глаз, но получил лишь слабенький конъюнктивит. Небритый и вечно грязный французский доктор, от которого постоянно разило водкой, осмотрел несчастного и выдал на расправу полковнику. Через месяц парень возвратился в комнату страшно исхудавший, с позеленевшим болезненным лицом и ввалившимися глазами. Никто не сумел выудить у него толкового слова о пережитом. Поначалу он казался помешанным. Но однажды он сам заговорил и поведал о том, что в тюрьме ему рассказывали, будто их лагерный врач, еще когда жил в Тулоне, в припадке ярости до смерти забил свою жену. Гонзик, слушая эту историю и рассеянно глядя в окно на белый перст минарета и мертвые горы на горизонте, подумал: «И в самом деле, какой это доктор, если он пошел на службу в Иностранный легион?»
Давно истек инкубационный период, а тиф упорно не забирал Гонзика. Счастье покинуло его. Бог не услышал его молитвы и оставил здоровым.
Однажды в ночной тиши глухо прозвучал выстрел, эхо его сухо отдалось среди бараков. Легионеры спросонок не могли понять, в чем дело. Потом сгрудились у места происшествия, пока дежурные не разогнали их. Гонзик успел все же увидеть остекленевшие глаза, белоснежные, ровные зубы светились в окаменевшей улыбке, струйка крови, вытекавшая изо рта, впитывалась в сенник. Говорили, что это был болгарин откуда-то из Бургаса; на грузовых пароходах «зайцем» добрался он до самого Марселя. Здесь его заарканили в легион. И вот наконец-то свершился его романтический сон, от которого он уже никогда не пробудится. Два хмурых солдата с нашивками на рукавах относили самоубийцу. Они шли в ногу, и труп на носилках, прикрытый одеялом, ритмично покачивался. Гонзика какой-то миг мучила тихая зависть.
Он опять улегся на своей койке, но уснуть уже не мог и закрыл глаза огрубевшими ладонями. В первый раз в жизни у него возникла кощунственная мысль: «Нет тебя, бог… Если бы ты, всевидящий и всемогущий, существовал, то не мог бы ты сидеть сложа руки, не заступиться за обиженных и спокойно взирать на такие несчастья».
Лежа с закрытыми глазами, Гонзик увидел лицо профессора в одиннадцатой комнате Валки таким, каким оно было вскоре после прихода их троицы, видел его могучую спину, согнувшуюся над книгой, мешки под глазами. Маркус сказал тогда: «У буддистов есть такая пословица: «Спать лучше, чем бодрствовать, умереть лучше, чем спать, но лучше всего — не родиться вовсе».
В голове у Гонзика был хаос. Он не привык слишком много думать, только последние месяцы жизни вынудили его к этому. Вспомнив теперь, что тогда говорил профессор, Гонзик подумал: «Маркус поддался в тот раз минутной депрессии, он был неправ. Жизнь — это великая, прекрасная штука, только человек обязан как следует управлять ею, он не имеет права легкомысленно и бездумно рисковать и совершать безответственные поступки так, как это сделал я. Нет, тот болгарский парень не имел права спускать курок, пока еще есть искра надежды. Мы тут, правда, на самом дне жизни, но все же каждое утро восходит солнце, завтра будет лучше, чем вчера, и чудо может еще свершиться, хотя пережитое избавило меня от всякой веры в то, что это чудо сотворит господь бог…»
34
Профессор Маркус возвращался с утренней прогулки. На площадке около конторы лагеря развернулась легковая машина, какая-то дама вышла из нее, и машина отъехала. Маркус от неожиданности остановился: тонкие ноги, плащ, прическа, которая вопреки всем стремлениям дамы идти в ногу со временем была все же безнадежно старомодной.
— Баронесса!
Дама подскочила к нему, бурно обняла и поцеловала в обе щеки.
— От вас пахнет, как от парфюмерной фабрики. О, да вы как будто растолстели, — он пытался говорить с ней в прежнем тоне, но растрогался и вынужден был отвернуться. «Эх, придет старость и приведет слабость, — подумал он. — Эта взбалмошная баба, того и гляди, доведет меня до слез!»
— Если бы я не держала вас за руку, я бы сказала — это дух вашей магнифиценции. — И тут же прибавила: — Отчего, скажите, ради бога, вы ввергаете в ужас людей? Вы так похудели, что от вас едва половина осталась.
Профессор нервно пошевелил моржовыми усами, радость его погасла. Наконец, хмурясь, он вынул из нагрудного кармана заботливо сложенную вырезку из газеты и подал ее Баронессе.
— Вполне достаточно прочесть последний абзац.
При чтении она молча шевелила тонкими накрашенными губами.
— Это что-то невероятное, — шепнула пораженная Баронесса и возвратила профессору статью, затем дружески положила ему руку на плечо и сочувственно произнесла, избегая смотреть ему в лицо. — Я не знала об этом, понимаете?.. А что поделывают остальные соседи? Мои ребятки? — Вдруг она изменила тему разговора. — А Штефанские уже в Канаде? А Капитан?.. Ну вот, вы опять измазались! Разве можно вас оставить без присмотра! — Она ногтем начала соскребать засохшее пятно на лацкане его пиджака.
Она торопила его; он семенил возле мелкими шажками, еле поспевая за ней. Старик действительно так сдал, что пиджак болтался на его исхудавшем теле. К тому же его мучила астма, и он вынужден был часто останавливаться, чтобы передохнуть. Баронесса растроганно одаривала встречных улыбками, но никто не отвечал ей.
Перед бараком, где они когда-то жили, он вдруг остановился.
— В одиннадцатой комнате никто, кроме меня, не живет.
До нее не дошел смысл сказанного, и она почти насильно втащила старика внутрь. Когда они вошли в комнату, серая тень мыши шарахнулась и исчезла под нарами. Перед Баронессой открылась унылая картина: шесть почерневших нар, одиннадцать пустых, ничем не прикрытых сенников; кто-то уже унес половину подголовников. На полу обрывки старых газет, засохшая грязь в углу, окно затянуто паутиной, на столе деревянная солонка, с потолка свисал знакомый зеленый шнур с патроном, но без лампочки.
— Где же все? Куда переехали?
— Капитан будто бы нашел место водопроводчика…
— А Вацлав, студент? У меня для него есть чудесное место домашнего учителя у господина Таугвица. Фриц такой добряк, он обязательно за него поручится и добьется, чтобы его приняли в университет.
Профессор выпрямился.
— Вацлав месяц тому назад застрелился.
Баронесса испуганно вытаращила глаза. Она попятилась и подняла обе руки.
— Это неправда! — вскричала она. — Ну, знаете, такие шутки неуместны!
Лицо Маркуса по-прежнему оставалось бледным, неподвижным.
— Нет, нет, нет, нет, — в ужасе лепетала женщина и пятилась назад мелкими шажками.
Растопырив пальцы и вытянув руки, она все еще взмахивала рукой, словно отгоняя от себя какой-то страшный призрак. В конце концов она наткнулась на нары, но не заметила этого.
— Не может быть. Ведь у меня для него есть место, я за ним приехала за сто пятьдесят километров. Через полгода он будет изучать медицину, так сказал Фриц…
Профессор глубоко втянул в себя воздух, его напряжение ослабло, он снова сгорбился.
Баронесса присела на нары, ее морщинистое лицо стало влажным, тонкие пальцы беспрерывно щелкали замком сумочки, лежавшей на коленях. Из глаз тихо катились слезы.