Незаметно, в три-четыре года, из Устиньи Наумовны вышла кухарка «за повара». Она видела, что ей цена – не пять и даже не семь рублей. А дела было все-таки много. Устинья этим воспользовалась без истории, прямо подыскала место на двенадцать рублей, объявила это господам. Они такой цены не дали, и кухарка ушла, но сохранила с этим семейством связь – не иначе поминала, как добрым словом немку-барыню.
После того, ни к одним господам не чувствовала она ничего подобного. Плита держала ее в постоянном глухом раздражении. Она себя «сокращала», редко когда грубила, водки не пила, иногда бутылку пива. Ходьба на рынок только и освежала ее по утрам. Без рынка она бы совсем задохнулась. Рынок же доставлял ей доход, на который она теперь смотрела уже как на главную статью, а на жалованье – как на придаток. Не могла она подолгу оставаться на одном месте. Кухня, какая бы она ни была, начинала давить ее теснотой, однообразием своей обстановки, чадом, жарой и запахом. К делу она не имела настоящей любви, и готовила хорошо, действительно «за повара», потому что это ей далось и вошло в ее достоинство, в амбицию. Всяким замечанием она внутренне оскорблялась, и на русских барынь смотрела как на капризных детей, ничего не смыслящих, неспособных даже рассказать толковым языком, как изжарить бифштекс.
При поступлении к новым господам, Устинья прямо спрашивала: есть ли прием гостей и как велико семейство, и не скрывала того, что процент с зеленщиков и мясников для нее «первая статья». Если семейство маленькое и приема нет – она не соглашалась идти и на пятнадцать рублей, даже и на двадцать с кофеем, чаем, сахаром и разными другими «пустыми приманками», по ее выражению.
И ее брали! Она не воровала без меры, не пила, была довольно чиста «вокруг себя», чрезвычайно аккуратна насчет часов. Умела готовить решительно все, что входит и в домашний, и в званый обед, с придачей разных немецких, польских и даже коренных итальянских блюд – она им выучилась, живя у старого профессора пения, родом из Милана.
II
Без судомойки или «мужика» Устинья, в последние пять-шесть лет, не желала нигде жить. Она сурово отстаивала свое поварское достоинство, ни под каким предлогом не соглашалась чистить ножи и мыть посуду. В иных местах ходили дневальные бабы, в других нанимались младшие дворники или держали особенных «кухонных» мужиков.
Судомойку недавно разочли. Сама Устинья просила об этом. Выдалась «несуразная», да вдобавок еще неопрятная бабенка начала пошаливать: то форма пропадет, то фунта масла не досчитаешься. Да и работы нет такой, как у мужчины: копаются, нечистоплотны, с посудой обращаться непривычны, над ножами только потеют, а чистка – «горе».
Вчера старший дворник докладывал барыне, что у него есть на примете парень, самый подходящий. Устинья его еще не видела. Он должен был явиться перед обедом. Барыня сказала сегодня утром:
– Я в это входить не буду. Вам с ним иметь дело… Заставьте его поработать. И если он годится – переговорите насчет цены. Мы больше восьми рублей не дадим, с нашей едой, и за угол будем платить – в дворницкой. В квартире ему ночевать места, вы сами знаете, нет.
Устинью барыня вообще уважает. До сих пор не было еще между ними никаких историй, а живет она у этих господ уже около года. В первое время, барыня, просматривая счеты, находила не раз, что на провизию идет больше, чем шло прежде. Устинья слегка обиделась и предложила платить ей по стольку-то на день, по числу «персон», и на гостей полагать особенно. Господа на это не пошли – и дело обмялось. Выбор судомоек и кухонных мужиков везде предоставляли ей.
Обед совсем готов, кроме соуса к рыбе. Судак уже достаточно проварился в длинной жестяной кастрюле. За него Устинья поставит рубль семьдесят копеек, но заплатила она за него полтора целковых. Она с рыбы сама взимает процент, потому что не в ладах с содержателем того садка, где до сих пор брала рыбу и временно покупает где придется, и настоящего процента еще не имеет. Рыбу, чтобы она не переварилась, Устинья отставила, но еще надо приготовить соус.
С этим соусом следует отличиться – и с первого же раза. Барыня сама в кухне почти ничего не смыслит, но барин любит тонко поесть, и кое-когда, вдруг, что-нибудь такое выдумает, позовет ее и начнет растолковывать на свой лад – как составить особенную приправу к рыбе или к зелени. Получает он французскую газету, и там печатают, изо дня в день, обеденное меню, а что помудренее – там же объясняется.
Вот он третьего дня и передал Устинье, уже через барыню – соус делать к разварной рыбе вроде того, как к мотлету полагается: на красном вине и бульоне, с лучком и вареным, мелко накрошенным картофелем. Барыня принесла газету, по-русски перевела Устинье, да маловразумительно, однако они столковались. Мудреного тут нет ничего, только пропорция показана маленькая, человека на три, а здесь садится, каждый день, без гостей, семь человек. Устинья должна была сообразить. Случилось слово: «литр», – насчет пропорции красного вина. Барыня не сумела ей объяснить, больше ли это бутылки, или меньше, – справиться не у кого было – барин уехал со двора. Сообразила она и тут, что больше полутора стакана не следует вина, коли человек на семь – на восемь.
Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили, и просунулась белокурая мужская голова.
– Чего надо? – окликнула она строгим голосом.
– Это я, матушка, мужик кухольный.
Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок. Росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза. Бородка маленькая, клинушком.
Устинья быстро его оглядела. Мужичок показался подходящим. Лицо ей понравилось.
– В кухольные? – переспросила она.
– Точно так, матушка.
– Положение знаешь?
И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.
– Знаю, матушка.
Произносил он высоким тенором, и выговор она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого в Петербурге почти отучилась. Говорил на «он» – и очень мягко.
– Положение такое, – повторила она, – жалованья семь рублей.
– Влас Иваныч… – заикнулся парень, – сказывали, на восемь рублев.
– Семь, – повторила Устинья.
Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.
– Маловато… поштенная!
И слово «поштенная» напомнило ей деревню.
– Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол – в дворницкой – плата хозяйская. Чего тебе еще? – спросила она уже помягче.
Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:
– Пущай-ин так будет, матушка.
Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.
– Да ты где живешь-то?
– Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.
– Мне ведь седни нужно к обеду.
Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «седни», хотя при господах его не употребляла.
– Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру – если так.
– Вот я еще посмотрю, – сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, – как ты со службой своей справляться будешь.
– Известное дело, матушка.
Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одежу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.
– Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.