Но, чу! - он испуганно вскакивает - не шаги ли это? Да, он слышит шаги рядом, в рабочей комнате, тихие, крадущиеся шаги. Он быстро вскакивает, бесшумно, не одеваясь, и устремляет пылающий взор в скважину. Да, в соседней комнате свет, кто-то с лампой вошел и роется в письменном столе, перелистывает тайны дневника, чтобы прочесть слова беседы с его совестью. Софья Андреевна, его жена. И последнюю его тайну она подслушивает, даже с Богом не оставляет его наедине: повсюду, везде, в доме, в жизни, в душе он окружен людской алчностью и любопытством. Его руки дрожат от возмущения, он берется за ручку дверей, чтобы распахнуть дверь, застать врасплох жену, предавшую его. Но в последнюю минуту он сдерживает свой гнев. "Может быть, и это мне ниспослано как испытание". И он плетется обратно на свое ложе, молча, не дыша, как в высохший колодец заглядывая в себя. И так он еще долго лежит, бодрствуя, - он. Лев Николаевич Толстой, величайший и могущественнейший муж своей эпохи, преданный в собственном доме, истерзанный сомнениями и дрожащий от ледяного одиночества.
РЕШЕНИЕ И ПРОСВЕТЛЕНИЕ
Чтобы верить в бессмертие, надо жить бессмертной жизнью здесь.
Дневник, 6 марта 1896
1900 год. В семидесятидвухлетнем возрасте Толстой переступил порог столетия. Еще бодрый умом, но вместе с тем уже легендарный, этот героический старец идет навстречу своему концу. Снисходительнее прежнего светится обрамленное снежной бородой лицо земного странника, и как прозрачный пергамент испещрена многочисленными морщинами и рунами [228] желтеющая кожа. Смиренная терпеливая улыбка чаще покоится на успокоенных устах, реже сдвигаются в гневе пушистые брови, мягче и просветленнее он в своих требованиях, этот старый гневный Адам. "Как добр он стал!" удивляется родной брат, который всю жизнь знал его лишь вспыльчивым и неукротимым, и действительно, чрезмерная страстность отзвучала, он боролся до усталости, до усталости измучен; спокойнее стало дыхание души, она разрешает себе покой: новое сияние доброты освещает его лик в час последней вечерней зари. Это некогда столь мрачное зрелище стало трогательным: точно природа восемьдесят лет лишь затем так жестоко властвовала здесь, чтобы наконец в этом последнем оформлении раскрыть его настоящую красоту, огромное просветление и всепрощающее величие старца. И в этом радостном освещении запечатлевает в своей памяти человечество внешний облик Толстого. Так поколения за поколениями благоговейно хранят в своих душах его серьезный, спокойный лик.
Лишь в старости, обычно умаляющей и дробящей образы героических людей, появляется на его омраченном лице действительное величие. Суровость стала величественностью, страстность - добротой и братским сочувствием. И действительно, лишь мира жаждет стареющий борец, "мира с Богом и людьми", мира со своим злейшим врагом, со смертью. Прошел, милостиво покинул его жуткий, панический, животный страх перед смертью; успокоенным взором, в полной готовности смотрит старец навстречу близкой тленности. "Я думаю: легко может случиться, что меня завтра уже не будет в живых, каждый день я стремлюсь подружиться с этой мыслью и все больше привыкаю к ней". И удивительно: с тех пор как этот судорожный страх перестал тревожить его, снова появляется стремление к художественному творчеству. Как Гете на склоне лет еще раз возвращается от развлечения наукой к своему "главному делу", так и Толстой, проповедник, моралист, в невероятном десятилетии между семидесятым и восьмидесятым годом жизни - еще раз возвращается к долго находившемуся в пренебрежении искусству; еще раз подымается в новом столетии могущественнейший писатель столетия прошедшего, с таким же великолепием, как прежде. В смелом полете парящий над сводом своего существования старец вспоминает переживания казацких лет и лепит из них подобную Илиаде поэму - "Хаджи-Мурат", - героическую легенду, бряцающую оружием и войной, рассказанную просто и величественно, как в дни его величайшего подъема.
Трагедия о "Живом трупе", мастерские рассказы "После бала", "Корней Васильев" и множество маленьких легенд доказывают возвращение и очищение художника от недовольства моралиста; никто не заподозрит в этих поздних произведениях морщинистую руку усталого старца, ибо как льющееся в суровую вечность журчащее время течет его проза, прозрачная до последних душевных глубин: неподкупно и непоколебимо взвешивает серый взор старца всегда потрясающую судьбу человека. Судья бытия стал снова поэтом, и в этих чудесных старческих исповедях благоговейно склоняется перед непроницаемостью божественного когда-то возгордившийся учитель жизни; властное нетерпеливое любопытство к последним жизненным вопросам сменяется смиренным прислушиванием к все ближе журчащим волнам бесконечности. Он стал истинно мудрым, Лев Толстой, в последние годы своей жизни, и, еще не утомившийся, он неустанно, как мировой земледелец, обрабатывает - пока не выпадает перо из застывающих рук - неистощимое поле мыслей.
Ибо еще не дано отдохнуть неутомимому; ему суждено судьбою до крайних пределов бороться за истину. Последняя, самая священная работа ждет своего завершения; она относится уже не к жизни, а к его собственной близкой смерти; изобразить ее достойно и примерно будет последней жизненной задачей могучего творца, на нее он тратит все накопленные силы. Ни над одним из своих художественных произведений Толстой не работал так долго и страстно, ни одну проблему так основательно и кропотливо не обдумывал, как свою собственную смерть: как истинный и неудовлетворенный художник, он хочет это последнее и самое человечное свое деяние передать человечеству чистым и безукоризненным.
Эта борьба за чистую, правдивую, достойную смерть становится решающей битвой в семидесятилетней войне мятежного человека за истину и вместе с тем битвой самоотверженнейшей, ибо она направлена против собственной крови. Еще одно дело осталось довершить, которого он со страхом, теперь лишь ясным для нас, все время избегал: это его окончательный и бесповоротный отказ от собственности. Подобно Кутузову, который избегал решительного боя, надеясь стратегическим отступлением победить страшного противника, Толстой все время боялся окончательных распоряжений по поводу своего состояния и спасался от совести в "мудрости непротивления". Каждая попытка заставить отказаться от права на его сочинения и после его смерти всегда встречала самое ожесточенное сопротивление семьи; он был слишком слаб и воистину слишком человечен, чтобы оборвать его резким поступком; он удовлетворился тем, что годами не прикасался к деньгам и не пользовался своими доходами. Но он обвиняет сам себя: "В основе этого игнорирования лежало то, что я принципиально не признавал собственности из ложного стыда перед людьми, не заботился о своем имуществе, чтобы меня не могли обвинить в непоследовательности". Все снова, после многократных бесплодных попыток, каждая из которых вызывала трагедию в тесном кругу семьи, он откладывает на неопределенное время ясное и обязывающее решение по поводу завещания. Но в 1908 г., на восьмидесятом году жизни, когда семья по случаю юбилея затрачивает большой капитал, чтобы выпустить в свет новое издание собрания его сочинений, открытому врагу собственности невозможно дальше бездействовать; на восьмидесятом году жизни Лев Толстой должен с открытым забралом вступить в решительный бой. Таким образом, Ясная Поляна, освещенная вечерней зарей славы двух миров, место паломничества для всей России, становится за закрытыми дверьми ареной борьбы Толстого со своей семьей, тем более ожесточенной и отвратительной, что речь идет о малом, - о деньгах; даже самые пронзительные крики дневника не дают ясного понятия об ужасе этой борьбы. "Как тяжело освободиться от грешной собственности", вздыхает он в эти дни (25 июля 1908), ибо в эту собственность половина семьи вцепилась цепкими когтями. Самые отвратительные сцены из бульварных романов - взломанные ящики, разрытые шкафы, подслушанные разговоры, попытки назначить опеку - чередуются с самыми трагическими моментами - с покушением на самоубийство жены и угрозами ухода Толстого. "Ад Ясной Поляны", как он выражается, открывает свои врата. Но именно в этих самых отчаянных мучениях Толстой наконец черпает самую отчаянную решимость. Наконец, за несколько месяцев до смерти он решается во имя чистоты и честности этой смерти покончить с двойственностью и неясностями - оставить потомству завещание, в котором он бесповоротно передает свою духовную собственность человечеству. Нужна еще одна последняя ложь, чтобы осуществить эту последнюю правду. Чувствуя себя дома под надзором, восьмидесятидвухлетний старец едет верхом, точно на обычную прогулку, в соседний лес, и там на пне дерева - это самый драматический момент нашего века - Толстой в присутствии трех свидетелей и нетерпеливо фыркающих лошадей подписывает наконец этот листок, который после смерти придает его воле действенную силу и значимость.