Петя был тихоней, способным тихоней, и часто внушал Фанни некоторый страх своей тихостью, сообразительностью и каким-то очарованием, которое было в нем, несмотря на его нелюбовь к порядку, губке и мылу, на его вихры. Фанни полюбила его сама и научила Илью Петровича и Александру Андреевну любить его. Внезапно и тетушка заметила в нем что-то особенное – все чаще стала она открывать для него свой сундук со звоном, и оттуда в его маленькие, всегда испачканные руки переходили мятные бабы и всадники; даже “сестрица”, которая уже тогда отличалась заметной придурью, угадала в нем что-то большее, чем в других детях.
Утром шли уроки. Все четверо очень скоро постигли первую премудрость французского языка. Во время рекреаций устраивались игры – и Фанни была тут же, и участвовала во всем, следя за младшим и втайне любуясь им, его внезапными выдумками, постепенному подчинению остальных. Под праздник, в сумерках, Фанни собирала вокруг себя детей на большом диване, читала им вслух или заставляла их самих по очереди придумывать и рассказывать всякие истории.
Пьер фантазировал в стихах и в прозе, преимущественно на темы божественные и патриотические. Иногда, оставаясь с Фанни наедине, он объяснялся ей в любви; рыдая, однажды он объяснился в любви отцу; о матери он говорил, как о ком-то богоравном. Казалось, сердце его разрывается от каких-то мучительных и сладких чувств – восторга, жалости – то к Жанне д’Арк, то к Веничке, то к котенку, то к Людовику XVII, дофину, историю которого он только что узнал. Он сильно чувствовал, выражался иногда чрезвычайно возвышенно и в тетрадках своих злоупотреблял восклицательными знаками.
Особенно вдохновляли его в то время мысли о величии России, о русском Боге, о русской природе. Он брал карту Европы, по которой Фанни учила его, целовал со страстью зеленое пространство от Варшавы до Воткинска и в сердцах плевал на остальное. Фанни остановила его: разве там, куда ты плюешь, люди не говорят Богу, как и ты, “Отче наш”? И если ты плюешь на Европу, то, значит, ты плюешь и на меня?
Он поднял на нее бледное, курносое лицо: не браните меня, милая Фанни, сказал он, ведь я прикрыл ладонью Францию…
Но стихи его, и французские, и русские, были из рук вон плохи, и никак нельзя было назвать его будущим Пушкиным:
О, Ты, Бессмертный Бог Отец!
Спасаешь Ты меня!
И затем он сам же себе переводил:
Eternel notre Die и c'est
Toi qui a fait tout cela!
Это были попытки высказать свое недоумение, свое восхищение перед миром и его творцом, а главное – это была дань, которую он отдавал жажде себя высказать. Иногда она выливалась в страшных ночных слезах.
Но это восхищение и мучительное желание его выявить, эти слезы давали пятилетнему ребенку какое-то странное счастье. Этому отчасти была причиной сама жизнь, тот добрый воткинский воздух, которым он дышал дома, где все его любили и где он всех любил, где дети и Фанни жили своей отдельной, веселой и трудовой жизнью, в низких, просторных комнатах мезонина. Летом, после раннего обеда, подавался “детский” экипаж, и Фанни ездила с Николаем и Пьером кататься. Зимой, когда с шести утра шли уроки, под вечер катались на саночках с горы, на берегу пруда. Фанни, обученная новым методам педагогики, хотела, чтобы мальчики делали по утрам гимнастику, но Петя это не любил, а Николай ленился: он уже тогда был красив и строен, долго причесывался перед зеркалом и мечтал научиться танцевать.
Когда приехала окончившая институт Зинаида, Фанни с гордостью представила ей ее сводных братьев, которых она до того никогда не видела: Николаю было восемь лет, он обещал быть кавалером хоть куда. Петя рядом с ним выглядел невзрачным. Он все старался уцепиться за юбку то матери, то Фанни. Был сочельник, Зинаида приехала откуда-то из Петербурга, за ней в дом вошло морозное облачко, в этом облачке она и осталась, сама воздушная, с осиной талией; с нею вместе вошли в дом всякие петербургские новости, секреты, какие-то новые игры для взрослых, девичьи шепоты и вскрики – особенно когда в гостях бывали молодые люди; в доме началось совершенно фейное времяпровождение каких-то незнакомых барышень – Зининых подруг.
А ему все хотелось писать и писать, заявлять вселенной о чем-то, его душившем, чему он никак не мог найти настоящего выхода.
Tes ailes dorées ont volé chez moi,
Та voix m’a parlé, —
и затем, по-русски:
Господи, дай мне доброту,
послушание и безгрешность.
И Фанни внимательно, молча смотрела в тетрадь, поверх его руки, и никак не могла решить: поправить ему ошибки или оставить его в покое, потому что было в нем что-то, что вдруг могло разбиться от неосторожного прикосновения. Недаром она называла его “стеклянным мальчиком”. Она читала эти кривые, неровные строки, и ее тянуло к нему – нежностью и любопытством; ей было страшно чего-то. Она еще не решила: сказать или не сказать Александре Андреевне о том, что в последнее время ей приходит в голову касательно Пьера, что ее беспокоит. Какие-то предчувствия…
И потом эта оркестрина, вывезенная Ильей Петровичем из столицы! Недавно Пьер стоял за дверью и слушал, приложив по-взрослому руку к сердцу. Видно, оно шибко колотилось у него в груди.
Это была единственная музыка в доме, и он услышал ее.
II
Оркестрина, вывезенная из Петербурга, – последнее слово музыкальной механики – звучала отлично. В доме не было музыкантов – ни флейта юности Ильи Петровича, ни приятный голос Александры Андреевны не оставили по себе к этому времени никаких воспоминаний. Фанни к музыке была глуха, – вся ее чуткость относилась к телесному и душевному росту детей. Иногда в доме звучали бойкие польки или другие танцы, сыгранные каким-нибудь добрым гостем, – в доме, как во всяком порядочном доме, был рояль. Никто из живых так не тронул сердце Пьера, как неодушевленная оркестрина. Он прислушивался к ней сперва бессознательно… Внезапно он услышал “Дон Жуана”. Это была ария Церлины.
– На всю жизнь!
Он почувствовал слезы, тоску, счастье. Ему в это время не было еще пяти лет.
Валов в органе было довольно много, были отрывки из опер Россини, Беллини, Доницетти. Самый звук уже волновал его, но когда начиналось “Vedrai, carino”[2], он был охвачен тем “святым восторгом”, из которого через двадцать лет выступили, быть может, его первые творческие восторги. Он бывал так взволнован, что Фанни схватывала его на руки и уносила наверх. Но там он продолжал слушать – уже неслышную – музыку, перебирать пальцами в воздухе и мутными глазами смотреть вокруг себя.
Мать первая подвела его к роялю, показала ему гамму, положила руки на клавиши. Он подобрал арию Церлины: все собрались слушать, и много по этому поводу было удивления и смеха. У Пьера был слух, Фанни была взволнована больше всех: теперь уже не Александра Андреевна, но она спрашивала себя: не вредно ли это? Но оторвать его от рояля было уже невозможно, а когда его оттаскивали от инструмента, он продолжал барабанить по столам, по диванам, по оконному стеклу – и однажды, ударив какое-то форте, разбил окошко, поранил до крови руку и был наказан.
Но эта кровь навела Илью Петровича на некоторые размышления. На Боткинский завод была приглашена Марья Марковна Пальчикова, – это случилось год спустя после приезда Фанни.
Марья Марковна была из крепостных и грамоте обучалась на медные деньги. На медные же деньги выучилась она и музыке, но стеснялась играть при посторонних и в обществе чувствовала себя неловко. Три года она являлась обучать Пьера музыке. Он давно уже умел разбирать ноты лучше нее, но они сдружились. Что она играла ему и что он играл ей, – неизвестно. Фанни ревниво следила за этими уроками. Минутами она приходила в отчаяние: неужели ее любимый мальчик будет в конце концов музыкантом, а не полководцем, не министром? Она умоляла Пьера поменьше думать о музыке. Уроки – куда ни шло, раз приходит Марья Марковна. Но в свободные часы есть другие развлечения (и чего только не выдумывала она, вплоть до фейерверков, до маскарадов!), – уж если ему так хочется быть непременно “артистом”, то пусть пишет стихи. Может быть, он все-таки станет Пушкиным?