И все же: перелистав эти две сотни скрупулезным тщанием овеянных страниц и пристально вглядевшись в свой облик, каким он видится моему внутреннему оку, я не могу сдержать улыбку. Неужто и вправду такой была моя жизнь, неужто и в самом деле от первого часа до нынешней даты она взбиралась в гору столь уверенным и целеустремленным серпантином, каким сложил ее здесь из бумажных завалей добросовестный хронист? Точно такое же чувство я испытал, впервые в жизни услышав свой голос в раструбе граммофона: я сначала вообще себя не узнал, ибо это был тот мой голос, каким его слышат окружающие, но не я сам, сквозь гул своей крови, во внутренней скорлупе своего бытия. И вот сам я, всю жизнь посвятивший тому, чтобы судить о людях по их делам и творениям, каковые, как мне казалось, только и выявляют духовную суть человека, теперь уже на собственном примере убедился, до чего таинственным, непроницаемым в любой судьбе может оказаться то сокровенное, исконное зерно, та живительная ячейка, из которой и происходит сущностное произрастание личности. Мы проживаем на своем веку мириады секунд, но лишь одна из них, одна-единственная, дает толчок и приводит в созидающее волнение весь духовный мир, – та секунда (ее описал Стендаль), когда наш внутренний, уже всеми соками напитанный цветок молниеносно кристаллизуется; эта магическая секунда подобна мгновению зачатия и столь же сокрыта в теплой сердцевине жизни своей – незримое, неосязаемое, неощутимое, совершенно по-особому пережитое таинство. Никакой умственной алгеброй ее не исчислить, никакой алхимией интуиции не угадать, и лишь крайне редко ее удается уловить собственным чутьем.
Так вот, о самом сокровенном, о святая святых моего духовного становления в этой книге нет ни слова – потому я и не удержался от улыбки. Тут вроде бы все правда – но главного недостает. Эта книга меня описывает, но никак меня не выражает. Она говорит обо мне, но никоим образом меня не раскрывает. Две сотни имен насчитывает дотошно составленный указатель – и лишь одного имени там нет, имени человека, от которого воспринят мною творческий импульс, того, кто определил всю судьбу мою и кто теперь снова, с удвоенной силой, влечет меня во времена моей юности. Обо всех тут сказано – только не о нем, том, кто дал мне язык, чьим дыханием живо мое слово: и именно сейчас, внезапно, я ощутил в малодушии этого умолчания свою вину. Весь свой век я запечатлевал образы людей, вызывая их тени из тьмы столетий, оживляя их для восприятия современников, а того, кто был мне современней и дороже всех, я даже не упомянул, не помянул ни разу; а коли так, я хочу, как в гомеровские времена, напоить возлюбленную тень своею кровью, дабы он, давно ушедший со склона лет, снова заговорил со мной, тем, кто пока что еще на склоне. В память об этом человеке, ради него и в благодарение ему, я хочу ко всем страницам этой открытой книги приложить еще одну, потаенную, дополнить ученый том признанием чувства, самому себе поведав правду о своей юности.
Прежде чем начать, я еще раз перелистываю страницы юбилейного сборника, мнящего себя повествованием о моей жизни. И снова не могу удержаться от улыбки. Да как же они намеревались проникнуть в самую суть моего существа, если уже на пороге ошиблись дверью? Первый же шаг – и сразу мимо! Вот же, мой благожелательный соученик, ныне, кстати, тоже тайный советник, вдохновенно плетет, будто я уже в гимназии выделялся среди всех однокашников страстной любовью к гуманитарным предметам. Подводит, ох, подводит вас память, дражайший тайный советник! Вся эта гуманитарная галиматья была для меня плохо переносимой тягомотиной, которую со скрежетом зубовным пропускаешь мимо ушей. Сын школьного ректора в небольшом северном городишке, я с младых ногтей наблюдал всю неприглядную изнанку так называемого образования, воспринимаемого в семье лишь как средство добывать хлеб наш насущный, и с детства всякую словесность возненавидел. Совсем неспроста природа, мистическим образом верная своему долгу сохранять в себе творческое начало, внушает чаду отвращение и язвительную неприязнь к склонностям отца. Ей не угодно покорное, худосочное наследование, привычное, бесконфликтное продолжение одного и того же из поколения в поколение: ей непременно нужно вклинить противоречие между схожестями родства, и отнюдь не сразу, а лишь по прошествии испытаний, мучительным, но зато плодотворным обходным путем дозволяет она наследнику вернуться на стезю предков. Раз отец мой почитал науку святыней, я в своей тяге к самоутверждению видел в ней лишь пустопорожнее занудство и жонглирование понятиями; он прославлял классиков как непреложный образец, мне в них слышалась только скучная назидательность, ставшая ненавистной. Выросший среди книг, я презирал книги; вечно понуждаемый отцом к духовному росту, я бунтовал против любых форм книжного образования; неудивительно, что я с превеликим трудом, через пень колоду дотянул до аттестата зрелости, после чего от поступления в университет отказывался наотрез. Я хотел стать офицером, моряком или инженером, хотя настоящих задатков ни к одной из этих профессий я не имел да и склонности всерьез не питал. Стремление к практическому, деятельному поприщу вызвано было в моей душе лишь неприязнью к бумажной науке, к ее тоскливой дидактике. Однако отец мой, с его фанатичным почтением ко всему университетскому, настаивал на академическом образовании. Единственное послабление, какое мне удалось выбить, – это избрать вместо классической филологии англистику (компромиссное это решение отчасти было связано с потаенной надеждой, что знание общепризнанного языка моряков позволит мне впоследствии тем легче переключиться на столь притягательную своей романтикой морскую карьеру).
Так что нет ничего более вздорного в этом curriculum vitae[1], нежели благостное утверждение, будто в первом своем берлинском семестре я под мудрым попечением заслуженных профессоров уже освоил фундаментальные основы филологической науки – да моя буйная страсть к свободе ведать не ведала и знать ничего не желала ни о каких лекциях, профессорах и доцентах! Первое же, мимолетное посещение занятий, первый же глоток этого затхлого воздуха, первые звуки лекторского голоса, велеречивого, но в то же время монотонно-пасторского, повергли меня в такую сонную оторопь, что стоило поистине немалых усилий тут же не уронить голову на конспект – это была все та же школа, от которой, казалось, я наконец-то столь счастливо избавился, все та же, приволочившаяся за мной классная комната с учительским пультом и вечным толчением воды в ступе: мне, без шуток, и вправду почудилось, будто из тонкогубого рта почтенного тайного советника за лекторским пультом сыплется песок – до того тускло, до того равномерно и безлико струились затертые слова из потертой тетрадки лекционного курса в спертый воздух аудитории. Еще со школьной скамьи знакомое тоскливое, с примесью ужаса, ощущение, будто я попал в покойницкую духа, где безразличные руки анатомов деловито копошатся в мертвом теле, – под сводами зала, в этой холодной кузне унылых, мертвенных, давно уже антикварных александрийских ритмов прежнее ощущение ожило с пугающей явностью; и насколько же усилилось инстинктивное это отвращение, едва я, с трудом высидев непереносимо скучную лекцию, вышел на берлинские улицы – улицы Берлина той поры, когда город, сам изумляясь стремительности собственного роста, гордясь своей внезапно пробудившейся мужественностью, щедро заливая каменные пролеты и мостовые всех своих улиц и закоулков потоками электрического света, оглушал и неодолимо захватывал всякого своим бешеным, горячо пульсирующим темпом, своей неукротимой жаждой новизны, столь созвучной ненасытным порывам моей собственной, впервые замечаемой возмужалости. Мы оба, город и я, вырвавшись из тисков протестантского, мелкобуржуазного, помешанного на дисциплине, порядке и мещанских ограничениях бытия, очертя голову отдавались дурманящему буйству впервые ощущаемых новых сил и возможностей, – мы оба, город и я, едва оперившийся, нескладный юнец, от нетерпения и внутреннего жара вибрировали как динамо-машина. Никогда, ни до, ни после, я не чувствовал, не понимал, не любил Берлин, как в ту пору, ибо так же, как в этих переполненных сотах бурлящего, животворного людского многолюдства, точно так же и во мне самом каждая клеточка жаждала стремительного разрастания, – где еще, как не там, в этом пышущем силой, охваченном дрожью нетерпения городе, что раскидывался перед тобою весь, как гигантская распаленная женщина, где еще, как не в ее ненасытном, судорожно пульсирующем лоне мог я с такой же самоотдачей, до конца и без остатка, излить весь необузданный экстаз своей юности! И она, эта женщина, приняла меня сразу, одним жадным рывком, и я ринулся, вторгся в нее, жарким током крови проникая в ее жилы, мое неукротимое любопытство спешило обшарить все ее каменное, но такое живое, теплое тело, – с утра до ночи шатался я по улицам, ездил на озера, прокрадывался в самые потаенные уголки, – нетерпение, жадность, с которыми я, вместо того чтобы исправно ходить на занятия, торопился изведать все приключения этой захватывающей, неведомой прежде жизни – поистине, то была одержимость. Но даже в этой крайности я, впрочем, остался верен одной особенности своей натуры: с детских лет я не способен совмещать разные занятия, заинтересовавшись чем-то одним, я становлюсь глух к чему-либо другому; везде и повсюду я сохраняю за собой эту странность, и даже сейчас, в повседневной работе своей, я, как правило, столь фанатично вгрызаюсь в какую-то одну проблему, что не отступлюсь, пока не раскушу и не обглодаю ее до самого конца.