Литмир - Электронная Библиотека

В один прекрасный день на исповеди я признался, что больше люблю играть роль священника, нежели само священство. Старый монсеньор, исповедовавший меня, знал меня как свои пять пальцев: он сказал, что одним из великих достоинств литургии является то, что она спасает сомневающиеся в своем призвании души. И отпустил мне мой грех.

*

Голос был женский, вне всякого сомнения. Я только что ушел к себе и затворился. Внизу, в комнате, где мы обедаем и где мои друзья потом режутся в карты, кто-то уселся за рояль, и женский голос затянул известный романс Тости5. Не успела она пропеть и нескольких строк, как раздался взрыв мужского хохота, за которым последовал звук опрокидывающихся стульев: на девицу явно набросились. Она делано завизжала и кинулась наутек. Наконец ее настигли. Кто-то взволок ее наверх и бросил на кровать в общей спальне, примыкающей к моей каморке.

Разделяющая нас перегородка тонкая, и мне пришлось выслушивать все: все слова и звуки были столь отчетливые и определенные, что мое воображение могло отдыхать. Это был Сконьямильо, наш скромник. Он был до крайности возбужден алкоголем и сопротивлением внезапно заупрямившейся женщины. Он назвал ее «триестинкой», и я понял, о ком идет речь: это больная из клиники, беженка из Триеста, из тех, что сбегают даже по ночам: высокая, видная, с рыжей косой вокруг головы.

Следом за Сконьямильо в комнату друг за другом поднялись еще двое или трое, без перерыва. Она давала им спокойно, честя по-триестински тех шлюх, которые родили этих ублюдков. Под конец ее нагишом спустили вниз и велели петь под рояль в сопровождении офицерского хора: «Метко стреляет альпийский стрелок, он спускает курок, он спускает курок…».

Все ржали. В виде исключения смеялся и Тони Кампьотти, как правило, избегающий групповых развлечений. Хихикала даже девица, которую они под конец все-таки напоили.

Я решил было вмешаться, но подумал, что это ничего не даст, а посему сидел запершись, раз шесть или семь начиная заново одну и ту же страницу требника.

*

Когда я сегодня ступил на тропинку, идущую вдоль металлической сетки виллы «Маргарита», я первым делом увидел шляпку Донаты. Соломенная или из какой-то легкой ткани, названия которой я не знаю, широкополая шляпка, украшенная лентами: шляпка – непременный атрибут ее туалета. Она закинула ее на ветку дерева как знак бедствия, как призыв утопающего о помощи.

Меня она увидела не сразу: читала; подбежала к сетке:

– Не рассчитывала, что вы придете. Вчера вы удрали, даже не попрощавшись.

– Креста на мне нет, вот и веду себя как дикарь.

Усевшись по ту сторону сетки на поваленное дерево, она говорила мне, стоявшему напротив, прижавшись к скале, о своем одиночестве. Вывод: я ей нужен. Неужели она мне ни чуточку не нравится?

– Я поняла, – заключила она, – вы человек женатый, молодожен, и дали клятву верности супруге.

Я готов был ухватиться за этот предлог, который мне так неожиданно и так кстати подбрасывали. Но ограничился тем, что сказал:

– Ну, и что, если так?

– А то, что вы женаты там, где нет войны. Там и храните свою верность. А здесь вы ничем не связаны. Как и я…

Она отвела взгляд и осторожно, но довольно кисло спросила:

– И что ваша жена? Какая она, опишите.

– Темненькая, карие глаза.

– Красивая?

– Ну, в общем, да.

– Умная?

– В математике слабовата.

Доната улыбнулась. Я нарисовал ей портрет девочки, с которой когда-то учился в школе и которая в двенадцать лет казалась мне богиней.

– Понятно. Вы влюблены в свою жену, которой здесь нет, но зато есть я.

Здешняя жизнь, по мнению Донаты, совершенно другая, к ней неприменима сексуальная мораль буржуазного мира; только любовь, законная она или нет, значит здесь все, ибо является единственным целебным средством от страданий и страха.

– Есть много разновидностей любви.

– Здесь все годятся, – отпарировала она. – Или вы полагаете, что солдаты в кустах занимаются с моими подругами чем-то предосудительным?

Что они видели, продолжала Доната, эти юнцы, эти несчастные рабочие и крестьянские парни, обреченные на смерть в двадцать лет?

– Меня уязвило, когда вы вчера сказали, что на обыкновенного солдата я даже не взгляну. Мне очень жаль, но вы заблуждаетесь…

Я не давал повода для продолжения разговора, не задавал вопросов, которые могли бы его углубить: расскажет сама, если захочет.

– Вы заблуждаетесь, я спала с солдатом, с самым отвратительным из всех. Почему, спросите? Потому, что ему позарез хотелось любви.

Она говорила с каким-то болезненно-страстным восторгом. Несколько раз перед тем, как продолжить, повторила, что никому, ни одной живой душе на свете не рассказывала об этом. Солдат – альпийский стрелок из отряда, стоявшего здесь два месяца назад. Опустившийся, грязный, с заячьей губой. Сквозное ранение в руку, незаживающая гнойная рана, от которой воняло. Что правда, то правда, в любом батальоне всегда отыщется пара-тройка таких парней, которые доходят до точки и, махнув на себя рукой, опускаются все ниже и ниже; но что хуже всего, испытывают извращенное наслаждение от того, что теряют человеческий облик, бродят грязные, неуклюжие, одичалые; даже товарищи по оружию сторонятся таких.

Но и отвергнутому всеми альпийскому стрелку, о котором вела речь Доната, нужна была женщина. Он околачивался возле клиники, но ни одна пациентка с ним не хотела идти; даже проститутки, унюхав тлетворный запах, гнали его взашей. Однажды он возник на тропинке, идущей вдоль задних дворов клиники. Там, по обыкновению, сидела Доната; она читала. Она уверяет, что ее сразил один лишь взгляд этого парня, поскольку сам он молчал и только смотрел, пожирая ее глазами. Ей стало вдруг невероятно его жаль; она представила, как он сидит, вжавшись в свою норку в стене окопа на линии фронта, завшивленный, всеми отвергнутый, как никто одинокий. И перемахнула через сетку.

Солдат, продолжала она через силу, овладел ею молча и грубо несколько раз подряд, разорвав на ней платье и причиняя нестерпимую боль. Потом, словно опомнившись, отпихнул ее от себя и бросился восвояси.

– Самое ужасное в нем, – продолжала она в слезах, – была эта вонь, смесь трупного запаха и гнилого сыра. – Не могу понять, она плачет из жалости к нему или истязает себя разговором о нем? – Хотя в определенном смысле я испытала счастье: впервые в жизни я отдавала все, что имела, тому, кто в этом нуждался. Вы не согласны?

В ответ я пробормотал что-то невнятное, что-то об опасности преувеличений. Доната задумалась, на лбу ее обозначилась складка.

– Без преувеличений ничего великого не бывает, – проронила она наконец. – Но вы правы в другом смысле: я не должна была этого делать, он мог заразиться… – Она запнулась, пораженная другой мыслью. – Чахотка! – воскликнула она. – Так вот почему вы меня избегаете: боитесь заразиться!

Я сказал ей по правде, что нет. Заразиться – я об этом меньше всего думаю, точнее, забываю думать: в ней столько жизни, она так похорошела от возбуждения, с каким рассказывает мне всякий вздор, что, право, требуется приложить немало усилий, чтобы увидеть и признать за правду то, что эта девушка обречена.

Она утверждает, что не думает об этом и знать не желает, как далеко продвинулась болезнь:

– Первая стадия, вторая… какая разница? Ну, кашляю, отхаркиваю кровью, ну, лихорадит меня постоянно… Я же туберкулезная, как вам известно. Что ж, пусть мой туберкулез развивается как знает, а я, насколько это в моих силах, постараюсь его не замечать. В конце концов он сведет меня в могилу, это бесспорно, но не сейчас же, не сразу…

По этому замечанию я понял, что Доната не подозревает, насколько дни ее сочтены. Из нас двоих настоящий богач – это я: ее не станет, а я буду жить-поживать. Но я подавляю в себе это чудовищное, мелькнувшее, словно молния, инстинктивное чувство превосходства: подавляю не чувством жалости к ней, а ясным пониманием, что я и сам не могу быть точно уверен, сколько еще протяну: три месяца или полгода; а может, шальная пуля уложит меня и того раньше.

вернуться

5

Франческо Паоло Тости (1846–1916) – сочинитель модных салонных романсов на стихи поэтов Д’Аннунцио, Фогаццаро, а также абруццких и неаполитанских песен, среди которых знаменитая «А Марекьяре» на слова Сальваторе ди Джакомо.

7
{"b":"740145","o":1}