Но этим дело не ограничилось — он увидел нечто большее во мне. Он увидел мой ум, мою личность — и восхитился ею!
…это потрясло и взволновало меня до глубины души. Знакомые мужчины не держали меня за равную — для отца я была малышкой-дочкой, Мехмет видел во мне младшую сестренку, которую нужно опекать, Селим и Баязед тоже в первую очередь отмечали, что я девчонка, а значит, по определению слабее и ниже их по статусу.
Матушка больше других знала мой характер, но и в ее отношении ко мне было много снисхождения: она видела и продолжала видеть во мне ребенка, не желая замечать и признавать, что я выросла.
Рустем был первым, кто увидел не ребенка, не женщину, не красавицу-дочь султана, — а меня, меня-настоящую.
Мое потрясение было несказанно. Я не могла осознать, как это может так быть? Как кто-то может видеть и понимать меня? Я привыкла быть замкнутой в своем одиночестве, скрывать свои мысли, не выдавать своего ума — матушка с детских лет приучила меня, что женщине должно казаться наивной глупышкой с мужчинами.
Я не желала понравиться Рустему, но привычка скрывать свой ум так въелась в меня, что я пыталась быть глупышкой и с ним. Лишь жажда новых знаний, лишь понимание, что он может научить меня многому, приоткрыли эту маску и вывели меня-настоящую на поверхность.
И он увидел, и принял, и понял!
Это были совершенно незнакомые мне чувства. Я обрела человека, с котором могла говорить обо всем! Наука и политика, религия и языки — для нас не было запретных тем. Он с одинаковым уважением выслушивал мои аргументы обо всех тех вещах, в которых женщине смыслить не пристало. Он говорил со мной на равных, как со взрослой, как с мужчиной, и я чувствовала большой прилив воодушевления. Перед собой не имеет смыла лгать: Рустем-паша оказался даже умнее меня. Но я вполне прощала ему это: в конце концов, он и прожил в два раза дольше. Зато теперь он может научить меня тому, что знает и понял сам!
Беседы с ними были удивительны; я никогда и ни с кем не вела таких разговоров. Я могла высказать свои мысли и суждения, не боясь быть осмеянной или отвергнутой. Наши разговоры были такими яркими и живыми; и он явно получал от них столько же удовольствия, сколько и я.
Теперь я ждала вечером с нетерпением, и сразу спешила к нему, чтобы после урока латыни начать или продолжить интересный разговор. Было так забавно — пока он объяснял мне нюансы языка, то расхаживал по кабинету, бурно жестикулируя. Но после урока, когда приходило время разговора, он пристраивался на краешек своего стола из красного дерева, чтобы иметь возможность смотреть на меня. Он выглядел крайне забавно, и по его виду казалось, что нет ничего удобнее, чем сидеть на столе. Иногда у меня возникало искушение и самой попробовать, но я отметала такие несерьезные мысли — выбор паши был обусловлен отсутствием в его кабинете второго кресла.
Должна отметить, что и то единственное, обитое алой тканью кресло, которое узурпировала я, не отличалась большим удобством. Жесткое и сделанное под мужскую фигуру, оно казалось мне весьма посредственным, но пытаться протащить в кабинет паши что-то другое казалось мне неудобным — в конце концов, я и так выжила его из наших покоев, наводить свои порядки еще и в этой маленькой комнатушки было бы слишком.
Не знаю, что предполагалось сделать в этой комнате изначально, но, когда в нашу первую брачную ночь между нами установилась эта форма отношений, паша оборудовал ее под свои нужды — притащил откуда-то стол, кресло и узкую тахту. Здесь он работал и спал, и успешно не попадался мне на глаза первые недели нашего брака.
…постепенно наши разговоры становились все длиннее, а вот жесткое кресло меняться не торопилось. Посидев на нем хоть часок, я начинала ерзать от неудобства. В конце концов, мне надоело с этим смиряться, и в один из вечером я решительно встала и последовала к тахте. Там нашлись удобные подушки, и я устроилась с полным комфортом, не позабыв сдержанно высказать свое недовольство стулом — а то мало ли, как паша мог истолковать мой демарш.
Он засмеялся на мои жалобы на кресло; я, очевидно, позабавила его своим решением проблемы. Однако новым неудобством стало разделяющее нас теперь расстояние — беседовать так было не слишком приятно. Я только хотела предложить паше самому оценить все недостатки его кресла по достоинству и притащить его поближе ко мне, как он сам нашел весьма неожиданный выход из ситуации — попросту устроился прямо на полу у моих ног! Впрочем, не касаясь меня.
Я была смущена и взволнована; это было крайне неловко. Но, как выяснилось, так говорить стало и впрямь гораздо удобнее. Из этого положения было и сподручнее разглядывать весьма богатую мимику паши — а мне, признаюсь, из-за этой самой мимики очень нравилось смотреть на его лицо, когда он говорит. Поэтому мне даже в голову не пришло подать ему какие-нибудь другие идеи по поводу нашего обустройства. И теперь наши вечерние разговоры проходили именно так — я устраивалась на его тахте, а он усаживался рядом на пол.
…я не смогу назвать момент, когда он впервые в таком разговоре взял меня за руку. Кажется, это было в тот раз, когда я впервые рассказала ему, как я узнала о мнении Малкочоглу обо мне. Кажется, он хотел этим жестом поддержать меня; и ему удалось. Хотя я знаю, что он весьма ревновал меня к Бали-Бею, в этот момент он явно сочувствовал моему тогдашнему горю.
— Он слепец, госпожа, — горячо уверял он, гладя мою ладонь своим большим пальцем, — какой же вы ребенок? Вы умнее и разумнее многих зрелых мужчин, в том числе и этого глупца!
Его слова бальзамом лились на мое израненное сердце, и я и не подумала отнимать руки.
…в какой момент я впервые решилась погладить его по волосам? Наверно, это было тогда, когда он рассказывал историю своей семьи; мне было неизмеримо жаль того мальчишку, каким он был тогда.
Я сама не заметила, как так произошло, что мы настолько сблизились; но вот уже часто бывает, что он не просто сидит рядом у моих ног, а кладет свою голову мне на колени, а я глажу его волосы и любуюсь теми выражениями, какие он придают своему лицу, рассказывая что-то серьезное или смешное, грустное или занимательное.
Эти минуты близости были так приятны мне, что я всячески старалась растянуть разговор на подольше. Мои хитрости были так незамысловаты и прозрачны, но он словно не замечал этого, и легко позволял завлечь себя в более длительную беседу.
Когда мы впервые заболтались до глубокой ночи, я очень смутилась и даже испугалась. По негласному соглашению мы обсуждали любые темы на свете, но только не наши отношения. Мне было страшно, что он увидит в моем желании продлить разговор что-то большее.
Но он, как всегда, оказался на высоте. Деликатно заметил, что пора бы уже и ложиться спать, после чего проводил меня до моих покоев, напоследок галантно поцеловав мне руку и пожелав добрых снов.
С тех пор я часто засиживалась у него до ночи. Он всегда провожал меня; зачастую мы продолжали разговор уже в дверях моих покоев. Однажды мы все никак не могли остановиться — спорили о первичности материи и духа — и так и простояли в дверях с полчаса! Он рассмеялся, когда заметил это, и заявил:
— Знаешь, Михримах, кажется, нам пора бы уже начать жить в одних покоях!
Я ужасно покраснела, скомкано попрощалась и поскорее прикрыла двери.
Больше он к этой теме не возвращался, а разговоры в дверях перестали быть долгими. И, возможно, это вызывало у меня сожаления
Странно было понимать, что мне грустно прожить хоть день без привычной беседы — а такое случалось, ведь паша занимал слишком важный государственный пост, и порой приносил свои бумаги домой — работать. Тогда, конечно, никаких уроков и бесед — он до глубокой ночи с головой уходил в дело. Думаю, это одна из причин, по которым отец так ценил его — умение вникнуть в каждую мелочь и скрупулезно просчитать каждый ход.
Обычно в такие дни я и не заходила к нему; но вчера мы так интересно обсуждали судьбу Клеопатры, и мне пришли в голову новую аргументы, и очень хотелось обсудить. Поэтому я рискнула — вдруг у него найдется свободная минутка?