– Само собой, – сказал Волохов. Этот аргумент был, если вдуматься, сущим подарком. – Не забывайте только, что революцию делаете вы, а погром является посильным ответом. Вроде как в тридцать седьмом ответили на семнадцатый. Правда, в органах…
– В органах с революции сидели в основном наши! – триумфально, словно это не опровергало, а подтверждало его версию, воскликнул Эверштейн. – Конечно! Их вычищали, разумеется… потом, ближе к войне. Но в первое время, естественно… Скажите, Володя, – он отбросил наконец этого идиотского «Воленьку», – если бы вас двести лет хлестало плетками казачество, вы не провели бы первым делом расказачивание? Если бы вам пятьсот лет не давали работать на вашей земле, вы не согнали бы со своей земли тех, кто губил ее бездарным хозяйством? Вспомните, как после черты оседлости, уже в девятнадцатом, по всему Поволжью расцвели наши коммуны. Не знаете? Конечно, в ваших учебниках об этом не писали, – выговорил он с невыразимым презрением. – «Дер Эмес», «Дер Вайнес», «Вольный Хлеб» – это все под одним Саратовом! И когда на Волге был голод, только там всегда был хлеб, и мясо, и молоко – потому что на земле надо уметь работать, да! За это коммуны и пожгли в двадцать втором, и потом, в двадцать девятом… Что, вы полагаете, с поджигателями надо было нянькаться? Титю им давать?
– Так за что же эти ваши брали своих? – не выдержал Волохов. – Почему тысячи хазар гребли в тридцать седьмом?
– Наши?! Их брали наши?! Почитайте вашего Солженицына! Наши, если где и оставались на командных постах, всячески вытаскивали своих, – а вот ваши были друг другу как волки, потому что инстинкт истребления народа вошел уже в русскую кровь и плоть! А в тридцать девятом наших вычистили из органов по-го-лов-но, и настал окончательный русский реванш за наш семнадцатый год… Между прочим, из того, что напридумывал Ленин, очень многое могло-таки сработать. Он был сомнительный стратег, плохо видел будущее – слишком, знаете, прозаик для этого, прагматик, недооценивал власть утопии. Но тактик был гениальный, и у него могло неплохо получиться – если бы сразу не началась чудовищная усобица. А кончилось все прямым национальным реваншем – революция ведь была не только социальная. Речь шла о нации, возвращавшей себе свое. Ваши же, не скрываясь, называют тридцать седьмой русским реваншем! В войну наших сдавали немцам сотнями, и когда девочек увозили на расстрел, им вслед улюлюкала толпа: чесночниц повезли! Чесноком больше не будет пахнуть… – Он опустил голову и замолчал. – Не говорите со мной лучше, Володя, про это. Я и так жалею, что слишком перед вами распространился.
– Скажите хотя бы, – заговорил Волохов после паузы, – почему, собственно, ЖД… и почему она отказывается ехать со мной?
– Вы уже предложили? – вскинулся Эверштейн.
Не надо было этого говорить, понял Волохов. Миша, вероятно, и сам тут не вполне посторонний.
– Не то чтобы предложил. Сказал, чтобы съездила со мной… в гости…
– А у них правило такое. Они как барбудос, – помните, Кастро и прочие: пока не будет мировой революции, не побреемся. Так и эти: они вернутся только в свою Россию. Когда там начнется.
– Что начнется?
– Последняя битва, – усмехнулся Эверштейн. – Пока идет только подготовительный этап.
– Давно?
– С восемьдесят девятого. Как дали сигнал, так и началось.
– Что за сигнал?
– Да вы его знаете. Помните – «Над всей Испанией безоблачное небо»? Вот и тут что-то вроде. «Пора вернуть эту землю себе».
– БГ? – не поверил Волохов.
– Вы знаете, что такое Б-г в нашей транскрипции? – вопросом на вопрос ответил Эверштейн.
– Если это и выдумка, – после новой паузы проговорил Волохов, – то вполне убедительная.
– Может, и выдумка, – устало сказал Эверштейн. Из него словно выпустили воздух. – Но знаете… Я не принадлежу, конечно, к ЖД, я ни к кому не принадлежу, я всегда немножко сбоку, потому что уже такой у меня характер, испорченный долгим рассеянием. Хазарское неверие мое. Но когда вы вернетесь таки в свою Россию, вы вот на что обратите внимание. Вот ви приезжали сюда. Ви могли пойти к врачу – и у вас не было чувства, что этот врач ненавидит вас. Ви могли подозвать полицейского – и не боялись, что он вас за просто так схватит и отправит в участок, и там отобьет вам почки, и ви кровью будете писить три дня… А когда ви приходите там к врачу – вам с порога внушают мысль о том, что лучше бы ви уже умерли, чем отнимать время у такого занятого человека, у которого на участке еще пятьдесят глухих старух, которые смотрят на него, как на Господа Бога, а он только и думает: хоть бы ви все передохли… И когда ви служите там у вас в армии – я знаю, ви проходили эти ваши сборы, – ви отрабатываете тупую повинность, а не защищаете вашу землю, потому что эта земля не ваша. И поэтому наша армия воюет, а ваша жрет перловку и пускает ветры. Поезжайте домой, Воленька, посмотрите на все здешними глазами. Вспомните, как умеют любить наши девушки, и посмотрите, как по особой милости, в порядке особого снисхождения, отрабатывают любовь ваши. Посмотрите, как не хочется им рожать новое поколение чужих людей на этой земле. И подумайте, что мы могли бы сделать с ней, если бы вернули ее себе.
– Элегантно, элегантно, – спокойно сказал Волохов. – Вы упустили одно. Вас ведь уже почти не осталось… там, у нас. (Он почему-то не хотел в разговоре с Эверштейном употреблять слово «Россия» – словно уже почувствовал себя оккупантом: наверное, когда-то эта страна называлась иначе, и Эверштейна ее нынешнее название оскорбляет так же, как коренного петербуржца оскорблял «Ленинград».) Почему же продолжается… это истребление? Ведь плохо у нас не только хазарам, и если позволите – если мы не будем затевать вечный матч за первенство в страданиях, – русские потерпели от собственных властей уж как-нибудь не меньше… Все наши старухи в очередях у врачей, все избиения в милиции… волна расправ с олигархами…
– Знаю даже прелестную шутку про ходоркост.
– Если бы дело ограничивалось ходоркостом, – терпеливо продолжал Волохов, – я бы принял вашу версию без возражений. Но берут далеко не только хазар, и в российскую армию призывают главным образом своих; вы не находите?
– О, конечно! Но ведь вы сами не замечаете, как добавляете мне аргументов, – радостно кивнул Эверштейн. Он зажег настольную лампу, и Волохов поразился мягко-сочувственному, почти отеческому выражению его лица. Или это тени так легли, и лампа была специальная, лживая, хазарская? – Как можно умирать за чужое? Даже у Галкиной, главной вашей специалистки, сказано: захваченное население не ставят оборонять рубежи! Во время последней войны ведь можно было поднять в атаку только при помощи заградотрядов – что, нет?
– Слышал я и про это, – хмуро сказал Волохов. – Но вы историк, Миша, и уж к таким откровенным спекуляциям прислушиваться…
– А что, вы скажете, этого не было? Не было? Есть тысячи свидетельств, тысячи…
– Было и это, было и другое.
– Было, кто же спорит! И героизм случался, нет слов, – но почему этот ваш героизм всегда такого самоубийственного толка? Вам не приходило в голову, что люди бросались на амбразуры потому, что начинали ненавидеть свою жизнь? Вы, может быть, не знаете, кто на самом деле был Матросов?
– Замученный русскими хазар? – не удержался Волохов.
– Гораздо, гораздо хуже, – не принял шутки Эверштейн. – Он был замученный русскими русский. Детдомовец, маленький, плюгавый, которого в армии все били. Вот он и кинулся тощим животом на пулемет, с отчаяния… Или ваш русский Астафьев не писал о том, как люди искали смерти с голодухи, с холоду, надеясь хоть в земле выспаться? Русская власть все сделала, чтобы и жизнь самих русских превратилась в ночной кошмар. Потому что никакого другого стимула умирать за чужую родину у них не было. Вся стратегия вашей власти применительно к своим людям – полное обесценивание жизни, чтобы на гибель смотрели как на избавление. Вы думаете иначе? И у вас есть на то основания? Может, вы там, в вашем альтернативном институте, не знаете, как девушки шли добровольно на фронт, чтобы искупить грехи отцов? Имя Нины Костериной, зэковской дочки, оставившей дневник, вам ни о чем не говорит?