С Женькой все было иначе. Женька была первой, за кого он мог не бояться. За три недели до отъезда он не выдержал-таки и спросил с полузабытой уже робостью (совершенно отвык тут стесняться себя, все было не по-русски отчетливо: да – да, нет – нет):
– Жень, поехали со мной, а?
Она уставилась на него с недоумением, улыбаясь сначала неуверенно, потом шире и шире.
– Ты что, предложение мне делаешь, морда?
– Типа того, – буркнул Волохов.
– Милый, я страсть как польщена, но я ведь ЖД. Ты разве не знаешь?
– Жэ Дэ? – переспросил Волохов. – В смысле национальность?
Первый его порыв был – утешить, в том смысле, что – подумаешь, ты же знаешь, у нас там далеко не так дремуче, а если кто посмеет тебя так назвать – я ему все оторву; но мужчинское это желание утешать и защищать тут же испарилось – не такова была Женька, чтобы чего-нибудь бояться. Она уже смеялась его непонятливости.
– Ага, национальность. Жи Ды. Живой Дневник. Jah Division. Женька Долинская. Ты что, правда не слышал? Как ты в страну поехал, ничего о ней не зная?
Такой снисходительности он не любил. Все-таки ей было только двадцать три года.
– Я, Женечка, знаю столько, сколько мне нужно. Этим историк отличается от журналиста.
– Ну не сердись, пожалуйста. Мордочка, я не могу выйти за тебя замуж, и ни за кого не могу. По крайней мере до известного момента.
– Когда Мессия придет?
– Не совсем. Когда миссия исполнится. ЖД – это Ждущие Дня, если хочешь.
– И когда день?
– Это уж ты почувствуешь.
– Хазарский заговор, – хмыкнул Волохов. Если честно, он был уязвлен. – А почему ты мне не рассказывала никогда?
– Дарлинг, я не знала. Я думала, ты в курсе и деликатно обходишь этот вопрос.
– С чего бы мне его обходить?
– Да с того, что ты не ме-е-естный, – она чмокнула его в щеку, – совсем не местный, ни на ген, хотя такой умненький, такой носатенький… Я обязательно приеду, Вол. Но тогда, боюсь, ты уже не захочешь брать меня замуж.
– Тебе будет девяносто?
– Нет, что ты, гораздо меньше. Подожди, вечером расскажу.
И она убежала на свое дежурство, к которому Волохов вечно ее ревновал, потому что никогда не мог понять, с кем она в этой газете спала, с кем – нет, с кем еще собирается спать после его отъезда и как все они относятся к нему. Прежде чем Женька вернется домой, Волохов решил встретиться с коллегой из Музея истории катастрофы и расспросить его про ЖД.
Коллегу звали Миша Эверштейн, – как говорил один московский знакомый, «хазар настолько, что это уже неприлично». Миша принадлежал к распространенной породе, подчеркивавшей и пересмеивавшей свое хазарство на каждом шагу. Волохову казалось, что это обаятельней, нежели изо всех сил встраиваться в русский тип, отпускать длинную бороду, говорить вальяжно, солидно, с ласковым московским аканьем, не суетиться, радовать глаз русопята приятной округлостью движений… Эверштейн беззлобно и даже почтительно похохатывал над анекдотами про Рабиновича, пародировал газетный стиль, имитировал местечковый акцент – хотя у него был прекрасный, богатый и пластичный русский язык, без намека на провинциальность. Он и выглядел чересчур типично – маленький, смуглый, птичьеносый, с редкой черной бороденкой и быстрыми карими глазками, – и вел себя, как Рабинович из анекдота: мелко суетился, болтал, бравировал неряшливостью, быстро и неопрятно ел и все трогал себя: то потрет переносицу, то примется теребить мочку уха, то почешет под мышками и быстро понюхает пальцы. Это, пожалуй, было у него не пародийное, а врожденное, все остальное он подобрал по черточке, чтобы довести до совершенства гротескный образ, растворить природные черты в анекдотических, чтобы и собственные его мелкие пороки казались сознательно выбранной маской.
У Волохова никогда не было собеседника столь чуткого: сам Волохов думал основательней, формулировал осторожней, – Миша подхватывал всякую едва высказанную мысль, снимал с языка возражение и на ходу опровергал его, но за быстротой этих опровержений Волохов подозревал тайную неуверенность: скоростью Эверштейн компенсировал поверхностность, блеском парадокса отвлекал от слабости тезиса. Волохов все время хотел ему сказать: помедленней, – но по статьям Эверштейна, которые читал с уважением и часто с завистью, знал, что думать медленно и глубоко тот очень даже умеет. Очень хотелось поговорить с ним по-настоящему, без обмена цитатами, без анекдота, но до себя Эверштейн не допускал. Волохов чувствовал явную симпатию с его стороны, а вместе с тем понимал, что и симпатия эта легка, необязательна. С ним будто не говорили о главном.
Побеседовав для приличия и без особенного интереса о миссии Гесса в Англии (Эверштейн специализировался на раннем периоде Второй мировой), Волохов со старательной небрежностью сказал:
– Кстати, Миша… я все хочу вас спросить… Что такое эти ЖД?
2
Он ожидал мгновенной перемены в тональности разговора – удивления, испуга, если угодно, – но даже если Эверштейн и удивился, то ничем этого не выдал. Он комически схватился за голову:
– Ой, вейзмир! Таки они его уже вовлекли. Скажите же, Воленька (он смягчал «ж», как французское j): вас уже хотят туда принять? Вам таки уже совсем скоро отрежут? (Обрезание было его излюбленной темой.)
– Да я вообще не знаю, кто они такие. Мне очень стыдно.
– Ой, боже ж мой, шо вы стыдитесь, мальчик. Я расскажу вам за ЖД, а все-таки этой вашей Долинской надо укоротить язык. И шо она болтает с этими гоем, я вам скажу… А скажите, вы таки, когда ехали, совсем ничего не знали? И никакая тетя Циля из Житомира вам таки ни разу не объяснила, шо это за ЖД? Тетя Циля из Житомира всегда очень многословна, ви знаете почему? Ви заметьте, шо между собой мы никогда так не разговариваем, а только с вами. Это нас пробивает на словесный понос от счастья, шо не бьют сразу по морде. И от того, шо отпустило, мы сразу начинаем рассказывать все, всю свою жизнь. И при этом так, знаете, не без заискиванья подмигиваем, типа мы свои. А? Когда я перееду в Россию от этой ужасной страны с ее идиотскими левыми, вы же ж защитите меня от уличного хулигана?
– По-моему, вы преувеличиваете, – хмуро сказал Волохов, которому успели надоесть жалобы на притеснения и генетическую русскую хазарофобию. – Если вы болтаете, только когда вас бьют, в России все ваши уже лет двадцать как должны дать обет молчания.
Эверштейн визгливо захохотал, откидываясь назад. Они сидели в белой прохладной комнате городского музея. За окном медленно плавилось, растекаясь в золотую лужу, огромное солнце.
Со всеми непременными ужимками Эверштейн поведал, что ЖД – контора знаменитая, но взглядов ее на многие вещи он не разделяет, это Женечка у нас радикал, а я скромный историк… Когда он перешел наконец к сути и вывалил на Волохова правду, уместившуюся в одно предложение, Волохов в первый момент принял ее за обычную местную теорию, каких наслушался во множестве. Он уже готовился было сказать – да, Миша, я всегда догадывался, что вы славный альтернативщик, но что-то его остановило. Волохов сидел против солнца и не видел толком эверштейновского лица, но Мишин голос посерьезнел, местечковые интонации исчезли, лексика сделалась строже – чем дольше он говорил, тем меньше дистанцировался от ЖД. Волохов много раз потом хвалил себя за аккуратность: состри он что-нибудь – Эверштейн бы мгновенно замкнулся и никогда уже не заговорил с ним всерьез.
Стоило, однако, на секунду принять идею ЖД не за обычную придурь радикалов, а за серьезную версию, как картина мира неузнаваемо менялась. Слишком многие вещи получали исчерпывающее объяснение, а теорию, обладающую такими свойствами, отделял от массового признания один шаг. Волохов занимался альтернативкой двенадцать лет из своих двадцати восьми и знал, что никакой истории нет – всякое событие известно в бесчисленных пересказах, и час спустя не поручишься, что сидел с Эверштейном на закате в прохладной белой комнате, слушал его болтовню и заметил вдруг, как он перестал паясничать, а принялся вещать, что твой оракул… Было, не было – никогда не поймешь. В зависимости от собственной концепции каждый выделял одни факты и отметал другие. Гумилев вообще кроил историю и географию, как хотел, искусственными сближениями и натяжками компрометируя здравую догадку. Весь Московский институт альтернативной истории для того и существовал, чтобы классифицировать хотя бы главные версии, и та, которую излагал Эверштейн, была лучше многих. Больше всего удивляло, что Волохов слышал о ней впервые: сейчас, через десять минут после первого с ней знакомства, он уже не поручился бы, что втайне не догадывался о чем-то таком всю жизнь.