Ко мне, сказал он тогда. Ей это понравилось – мужчина должен показать, что ему есть куда пригласить девушку. Но уже на вторую ночь переехали к ней – там был комп, книги, фотоаппаратура, и вообще она не любила ночевать вне дома – и так сплошные разъезды.
Он сразу вписался в ее сумасшедший ритм, ночные выезды, отлучки без предупреждения; не навязывался, много времени проводил один, работал, заявлялся к ней поздно, о причинах ее поздних возвращений не расспрашивал. «Ты не ревнуешь?» – «Что ты, с ума схожу». Ночами, а иногда и днем, в ленивый блаженный час, когда время тянулось, как нитка сладкой лукумной слюны, ему перепадало столько, что о сопернике не могло быть и мысли. И когда она затихала, сразу вся – покой, вся – отдохновение, он спрашивал себя: не слишком ли для него? Каким недобором в будущем придется платить за такой избыток? Или недобором было все прежнее?
Здешняя жизнь была яростно, невыносимо сгущена, и до полного счастья Волохову не хватало только одного – сознания своего на нее права. Все-таки он пользовался всем как турист, немного понарошку, – даром что мог взорваться на любой автобусной остановке, угодить под случайную пулю, попасть под машину, наконец. Они тут черт-те как носились, словно для того, чтобы непрекращающиеся взрывы были не единственной опасностью в стране: взрываете? – ради бога, мы и сами себе на каждом шагу устраиваем экстрим! Женька в отроческие годы не слезала с мотоцикла. И чем дольше Волохов тут жил – а всего у него было два месяца, и три недели еще оставалось, – тем обиднее ему становилось, что не привел Бог родиться хазаром. Конечно, горжусь, ценю и ни на что бы не променял (без подобной риторики и в институте было уже не обойтись), но у этих все чувства были острей – в том числе и чувство Родины: потому, вероятно, что она меньше. Впрочем, о причинах этой остроты Волохов обещал себе еще подумать вчуже, по возвращении.
Он начал приучать себя к мысли, что через три недели действительно придется лететь обратно, в осеннюю Москву, а Женька останется тут и немедленно начнет делить раскладное низкое ложе бог весть с кем, по прихоти обильной, как делила и до него. Прекрасная ненасытность, и не нам морализировать. Правда, о Москве, институте, братьях-альтернативщиках и даже о подругах дней своих суровых Волохов думал теперь с тоской, ибо там, на родине, как раз и располагалось царство приблизительности, сплошная вязкая недомолвка, и ежели бы не сдерживаться каждую секунду, стоило все это без колебаний послать. Только не следует путать туризм с эмиграцией – здесь его принимали славно, но так же славно могли обойтись; разве что Женька… но у Женьки установка простая: каждая секунда – последняя. Принцип достойный, но эгоистический: хочу – и все, трава не расти. Пройдет месяц, для разнообразия понадобится еще кто-нибудь. Альтернативка тут развита слабо – господствует официальная, религиозная версия истории; любопытно, российские альтернативщики были хазарами буквально через одного, если не через половину. Тут опять была их фирменная двойная мораль – все, что охотно и с поощрением разрешалось другим, запрещалось в собственной среде. Удивительна была их тяга к свободе и горизонтали в любых чуждых сообществах, – и неотменимая вертикальная иерархия, которой подчинялась любая их группа; здесь Волохов чувствовал это особенно остро – даром что в газетах, в кнессете и в каждой компании, куда его затас-кивала Женька, все беспрерывно спорили и с разных сторон ругали власть. Все это, в отличие от неутихающей российской склоки, было занятием милым и почти домашним.
Есть такой японский соус, сам по себе, говорят, не имеющий вкуса, но делающий рыбу более рыбной, а мясо – более мясным; так и тут, в самом воздухе, было что-то такое, что делало споры более спорными, солнце – более солнечным и даже смерть, разлитую в воздухе, – более смертной. Когда вскакивали ночами по звонку, неслись куда-то, где опять ухнуло (он так потом и вспоминал Женьку – босой, прыгающей на одной ноге, с чертыханием влезающей в джинсы), когда с профессиональным хладнокровием (явственно любуясь собой) по мобильнику диктовала в номер на так и непонятном Волохову языке, Волохов чувствовал, что жизнь здесь, вот она, живей не бывает. Для себя он объяснял это присутствием Женьки, а что делало Женьку такой – не задумывался. Родится иногда такая сумасшедшая горячая девка, которой всего мало. И температура у нее всегда была тридцать семь с копейками, а когда в начале июля она поймала вирус и два дня валялась дома с тридцатью девятью, ей и это шло; никогда больше Волохов не видел ее такой гармоничной, легкой, тающей. Лежала целый день в кровати, мечтательно на него глядя, закинув руки за голову, рассказывала что-то из раннего, еще уральского, детства. Как все такие девочки, страшно любила отца. Отец остался где-то в России, иногда слал мейлы – только ей, с матерью не общался принципиально. Странно, как мало она помнила о России и какой сказочной представлялась ей эта страна.
Иногда, конечно, Волохов думал: плюнуть на все, взять ее домой, устроится, журналисты ее класса не пропадают. Тут же одергивал себя: какой там особенный класс? Соображает быстрей среднего писаки, и только. Знание русских реалий – нулевое или близкое к тому. Но на первое время он прокормит – как-никак завсектором, – а потом она найдет занятие: дольше двух недель бездействовать – не про нее. И временами он почти не сомневался, что она поедет, – но заговаривать об этом боялся, потому что отказ неизбежно вогнал бы его в отчаяние, при самом искреннем желании внушить себе, что она совершенно свободна. «Ты сссовершенно сссвободна», – прошипел один поэт одной тоже поэтессе и уполз в Африку.
В Москве у Волохова даже была как-то невеста. Они прожили вместе два года, а потом он сбежал – от ее кроткой покорности, тихой задумчивости и вечной печали. Она была странная девушка, все время плывшая по течению и никогда ни с кем не спорившая. Он уж почти забыл ее. Как ее звали? Валя, филолог-фольклорист с соседнего курса, с филфака, располагавшегося этажом выше в первом гуманитарном. С Валей жилось спокойно, тихо и уютно, но Волохову не хотелось больше так жить. Он никогда не понимал, что происходит у Вали в голове. Иногда она привозила из экспедиций странные поговорки и повторяла их по любому поводу: «Айно густо, вайно хрусто. Оболокать картошно, растолокать оплошно. Черешень заступ колубал, ай чекуляку гордубал?» Где-то он уже слышал такую речь, но не помнил где. Должно быть, что-то южнославянское.
Еще меньше он понимал ее сказки, в которых добро никогда не побеждало – его угнетали, а оно смирялось. Яснее прочих он помнил одну сказку – что-то про старика и старуху, у которых была волшебная меленка; меленка молола сама и называлась «жерновцы». Был еще петушок, он-то и навел их каким-то образом на эту меленку, а не то сам ее приволок из лесу; полезный петушок, делавший все по хозяйству, петушок-добытчик… Ехал богатый барин, заглянул в избу и отнял жерновцы. Петушок полетел к нему, сел на ворота и кричит: барин, барин, отдай мои жерновцы – золотые, голубые! Барин приказал зажарить петушка, а петушок взвился из печи, вылетел да и опять просит: барин, барин, отдай мои жерновцы – золотые, голубые! Самое грустное было то, что он все продолжал нахваливать эти жерновцы; да кто же после такого отдаст? Барин его в воду, а петушок выпил всю воду и опять просит… И не то чтобы поджечь дом барина или выклевать ему глаз – это петушку и в голову не приходило; он только все просил свою меленку, золотую и голубую, и конца у сказки не было, как не было конца новым испытаниям, которым подвергали петушка. А старик со старухой, лишившиеся теперь и единственного кормильца, все сидели, должно быть, дома, доедали последнее, доскребали по сусекам, а может, шли уже по дорогам, питаясь подаянием, да вспоминали, как был у них волшебный петушок да жерновцы, золотые, голубые. Волохов послушал-послушал про все это да и сбежал, потому что чувствовал, как слабость, покорность и жалость обволакивают его. В нем с детства была предрасположенность к этой слабости и жалости, и не научись он вовремя подавлять их, его давно бы уже оседлали, особенно по нынешним временам.