— Барышня тоже бывала, — прибавил он, странно смотря на меня.
— Какая барышня?
— Анна Андреевна; два раза была; с моей женой познакомилась. Очень милая особа, очень приятная. Такое знакомство даже слишком можно оценить, Аркадий Макарович… — И выговорив, он даже сделал ко мне шаг: очень уж ему хотелось, чтоб я что-то понял.
— Неужели два раза? — удивился я.
— Во второй раз вместе с братцем приезжала.
«Это с Ламбертом», — подумалось мне вдруг невольно.
— Нет-с, не с господином Ламбертом, — так и угадал он сразу, точно впрыгнул в мою душу своими глазами, — а с ихним братцем, действительным, молодым господином Версиловым. Камер-юнкер ведь, кажется?
Я был очень смущен; он смотрел, ужасно ласково улыбаясь.
— Ах, вот еще кто был, вас спрашивал — эта мамзель, француженка, мамзель Альфонсина де Вердень. Ах как поет хорошо и декламирует тоже прекрасно в стихах! Потихоньку к князю Николаю Ивановичу тогда проезжала, в Царское, собачку, говорит, ему продать редкую, черненькую, вся в кулачок…
Я попросил его оставить меня одного, отговорившись головною болью. Он мигом удовлетворил меня, даже не докончив фразы, и не только без малейшей обидчивости, но почти с удовольствием, таинственно помахав рукой и как бы выговаривая: «Понимаю-с, понимаю-с», и хоть не проговорил этого, но зато из комнаты вышел на цыпочках, доставил себе это удовольствие. Есть очень досадные люди на свете.
Я просидел один, обдумывая часа полтора; не обдумывая, впрочем, а лишь задумавшись. Хоть я был и смущен, но зато нимало не удивлен. Я даже ждал еще пуще чего-нибудь, еще бóльших чудес. «Может, они теперь уж и натворили их», — подумал я. Я твердо и давно был уверен, еще дома, что машина у них заведена и в полном ходу. «Меня только им недостает, вот что», — подумал я опять, с каким-то раздражительным и приятным самодовольством. Что они ждут меня изо всех сил и что-то в моей квартире затевают устроить — было ясно как день. «Уж не свадьбу ли старого князя? на него целая облава. Только позволю ли я, господа, вот что-с?» — заключил я опять с надменным удовольствием.
«Раз начну и тотчас опять в водоворот затянусь, как щепка. Свободен ли я теперь, сейчас, или уж не свободен? Могу ли я еще, воротясь сегодня вечером к маме, сказать себе, как во все эти дни: «Я сам по себе»?».
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда, пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!
О, мне было жаль Лизу, и в сердце моем была самая нелицемерная боль! Уж одно бы это чувство боли за нее могло бы, кажется, смирить или стереть во мне, хоть на время, плотоядность (опять поминаю это слово). Но меня влекло безмерное любопытство, и какой-то страх, и еще какое-то чувство — не знаю какое; но знаю и знал уже и тогда, что оно было недоброе. Может быть, я стремился пасть к ее ногам, а может быть, хотел бы предать ее на все муки и что-то «поскорей, поскорей» доказать ей. Никакая боль и никакое сострадание к Лизе не могли уже остановить меня. Ну мог ли я встать и уйти домой… к Макару Ивановичу?
«А разве нельзя только пойти к ним, разузнать от них обо всем и вдруг уйти от них навсегда, пройдя безвредно мимо чудес и чудовищ?»
В три часа, схватившись и сообразив, что почти опоздал, я поскорее вышел, схватил извозчика и полетел к Анне Андреевне.
Глава пятая
I
Анна Андреевна, лишь только обо мне доложили, бросила свое шитье и поспешно вышла встретить меня в первую свою комнату — чего прежде никогда не случалось. Она протянула мне обе руки и быстро покраснела. Молча провела она меня к себе, подсела опять к своему рукоделью, меня посадила подле; но за шитье уже не принималась, а все с тем же горячим участием продолжала меня разглядывать, не говоря ни слова.
— Вы ко мне присылали Настасью Егоровну, — начал я прямо, несколько тяготясь таким уж слишком эффектным участием, хотя оно мне было приятно.
Она вдруг заговорила, не ответив на мой вопрос.
— Я все слышала, я все знаю. Эта ужасная ночь… О, сколько вы должны были выстрадать! Правда ли, правда ли, что вас нашли уже без чувств, на морозе?
— Это вам… Ламберт… — пробормотал я, краснея.
— Я от него тогда же все узнала; но я ждала вас. О, он пришел ко мне испуганный! На вашей квартире… там, где вы лежали больной, его не хотели к вам допустить… и странно встретили… Я, право, не знаю, как это было, но он рассказал мне все об той ночи: он говорил, что вы, даже едва очнувшись, упоминали уже ему обо мне и… об вашей преданности ко мне. Я была тронута до слез, Аркадий Макарович, и даже не знаю, чем заслужила такое горячее участие с вашей стороны, и еще в таком положении, в каком вы были сами! Скажите, господин Ламберт — ваш товарищ детства?
— Да, но этот случай… я признаюсь, был неосторожен и, может быть, насказал ему тогда слишком много.
— О, об этой черной, ужасной интриге я узнала бы и без него! Я всегда, всегда предчувствовала, что они вас доведут до этого. Скажите, правда ли, что Бьоринг осмелился поднять на вас руку?
Она говорила так, как будто чрез одного Бьоринга и чрез нее я и очутился под забором. А ведь она права, подумалось мне, но я вспыхнул:
— Если б он на меня поднял руку, то не ушел бы ненаказанный, и я бы не сидел теперь перед вами, не отомстив, — ответил я с жаром. Главное, мне показалось, что она хочет меня для чего-то раздразнить, против кого-то возбудить (впрочем, известно — против кого); и все-таки я поддался.
— Если вы говорите, что вы предвидели, что меня доведут до этого, то со стороны Катерины Николаевны, разумеется, было лишь недоумение… хотя правда и то, что она слишком уж скоро променяла свои добрые чувства ко мне на это недоумение…
— То-то и есть, что уж слишком скоро! — подхватила Анна Андреевна с каким-то даже восторгом сочувствия. — О, если б вы знали, какая там теперь интрига! Конечно, Аркадий Макарович, вам трудно теперь понять всю щекотливость моего положения, — произнесла она, покраснев и потупившись. — С тех пор, в то самое утро, как мы с вами в последний раз виделись, я сделала тот шаг, который не всякий способен понять и разобрать так, как бы понял его человек с вашим незараженным еще умом, с вашим любящим, неиспорченным, свежим сердцем. Будьте уверены, друг мой, что я способна оценить вашу ко мне преданность и заплачу вам вечною благодарностью. В свете, конечно, подымут на меня камень и подняли уже. Но если б даже они были правы, с своей гнусной точки зрения, то кто бы мог, кто бы смел из них даже и тогда осудить меня? Я оставлена отцом моим с детства; мы, Версиловы, древний, высокий русский род, мы — проходимцы, и я ем чужой хлеб из милости. Не естественно ли мне было обратиться к тому, кто еще с детства заменял мне отца, чьи милости я видела на себе столько лет? Мои чувства к нему видит и судит один только бог, и я не допускаю светского суда над собою в сделанном мною шаге! Когда же тут, сверх того, самая коварная, самая мрачная интрига и доверчивого, великодушного отца сговорилась погубить его же собственная дочь, то разве это можно снести? Нет, пусть сгублю даже репутацию мою, но спасу его! Я готова жить у него просто в няньках, быть его сторожем, сиделкой, но не дам восторжествовать холодному, светскому, мерзкому расчету!
Она говорила с необыкновенным одушевлением, очень может быть, что наполовину напускным, но все-таки искренним, потому что видно было, до какой степени затянулась она вся в это дело. О, я чувствовал, что она лжет (хоть и искренно, потому что лгать можно и искренно) и что она теперь дурная; но удивительно, как бывает с женщинами: этот вид порядочности, эти высшие формы, эта недоступность светской высоты и гордого целомудрия — все это сбило меня с толку, и я стал соглашаться с нею во всем, то есть пока у ней сидел; по крайней мере — не решился противоречить. О, мужчина в решительном нравственном рабстве у женщины, особенно если великодушен! Такая женщина может убедить в чем угодно великодушного. «Она и Ламберт — боже мой!» — думал я, в недоумении смотря на нее. Впрочем, скажу все: я даже до сих пор не умею судить ее; чувства ее действительно мог видеть один только бог, а человек к тому же — такая сложная машина, что ничего не разберешь в иных случаях, и вдобавок к тому же, если этот человек — женщина.