Затем он попытался меня завербовать. Всё-таки не шибко умный, раз заводит эту пластинку, видя заключённого впервые. Хотя практика налаженная. С кумчастью «дружит» немало зеков, некоторые даже кичатся отношениями. Времена задушенных подушкой информаторов прошли.
Отказываться тоже надо уметь, главное не тошнить словами, не размазывать.
– Не готов к такому разговору, не отошёл ещё после ареста. – Я смотрел на стол, на пепельницу. – А в криминальные склоки лезть не хочу. Плохо с людьми схожусь, да и во сне, бывает, болтаю.
Кум не нажимал.
Тлеющая сигарета переломилась в пепельнице. Одновременно с этим начало происходить что-то непонятное и жуткое, словно гибель сигареты была тайным сигналом.
Опер выпрямился, шумно втянул между острых зубов воздух и стал тереть костяшками пальцев грудь.
– А-а-а, – вырвалось у него, – ж-ж-жёт…
Он вцепился в васильковую рубашку, рванул, брызнули пуговицы. Одна попала мне в щёку, но я даже не шелохнулся. Обмер, окостенел, исчез.
Кто-то рычал. Не кум – внутри него.
А потом раздался отвратительный звук, с таким рвётся плоть. Грудь опера раскололась изнутри, рёбра вскрылись отвратительными вертикальными челюстями. Мне в лицо хлынула тёплая кровь, ударил рык, перманентно ненасытный, как армия бездомных.
Тварь выбиралась рывками, срывая человеческую оболочку, будто тесный наряд. Гибкое тело покрывали кровь и слизь, оно содрогалось от внутренних толчков и, кажется, росло. Сначала я мог разобрать лишь огромный рот, в котором вибрировали зубы-бритвы, затем появилась рука… нечто напоминающее руку, суставчатое, шишковатое, с когтями на трилистнике пальцев.
Рука качнулась, точно кобра перед броском, взметнулась и упала на меня. Острые когти впились в лоб, вгрызлись, распробовали – и сорвали моё лицо, словно присохший к ране бинт…
– Эй, эй! – пробился сквозь алую пелену голос кума. – Не спать.
Я моргнул. Попытался пошевелиться. Удалось. Потрогал лицо – сухое и жаркое.
Снова моргнул.
Последние образы видения стекли, как кровавый дождь по стеклу.
Кум закрыл папку и кивнул – уведите.
2. Вокзал
Из сборного бокса я попал на вокзал.
Вокзалом окрестили карантинную камеру. Карантин здесь, конечно, особый, работающий, как и вся тюрьма, на унижение и подавление. Это предбанник Тартара, смердящий потом, экскрементами, табачным дымом, баландой и чёрт знает чем ещё. Так воняет тюрьма. Самый «возвышенный аромат» в данном букете – запах дорогой колбасы, который будит отвращение другого рода, как золотые зубы в пасти уродца.
Я сделал несколько глубоких вдохов – привыкнуть, пропитаться, раствориться. Я здесь надолго. Дольше, чем можно выдержать. Это не значит, что можно опустить руки. Всегда есть за что бороться, за что гнить, потому что после «дольше» всегда найдётся нечто иное.
У меня взяли анализы и на какое-то время оставили в покое. Тюремщики, но не вокзальный сброд. Теснота и духота колыхнулась.
– Есть хавка? – придвинулся сосед по лавке, его левый глаз был слеп – мутный сосуд, наполненный молоком. – На зуб чё кинуть?
– Нет.
Харчи я не брал. Не в этот раз.
Если ты при еде, лучше поделиться. Жадных не любят, оно везде так. Прослыть щедрым тоже не фонтан – какой-нибудь проныра попытается оседлать, выжать. Щедрость в тюрьме – слабость. И опасность: угостишь петуха, потом обеляйся.
В общем, много заковырок. Проще – порожним.
– А чё так? – кривился, присматриваясь, Молочный Глаз.
– Не успел.
– Медленный, что ль? Я меж ходками похавать красиво успеваю, всегда так, и людям хорошим прихватываю, ага.
Понты. Голимые понты. Пустота, как в незрячем глазу зека. Вокзал вгоняет всех в одинаковую свербящую неуверенность, и каждый пытается заглушить её по-своему. Молочный Глаз – показухой, фальшью, бахвальством.
Переждать, держаться подальше, потише, отключиться – скоро раскидают по камерам, и прощай, Молочный Глаз, забирай ложь и зловоние скрытых угроз с собой.
Опасаться стоит не подобных трепачей, а публики в лице нариков, алкашей и бомжей. Тюремный вокзал – словно извращённая лотерея, где разыгрываются гепатит, туберкулёз, СПИД, сифилис, чесотка и прочие болячки. В «карантине» все вперемешку – здоровые и больные. Выявлять недуги станут позже. Уберечься можно и нужно, соблюдая простые правила: минимум болтовни, никакой общей посуды, вещей, обмена одеждой. Жаль, не удалось занять место у приоткрытого окна.
– Кукожиться не надо, паря, – не унимался Молочный Глаз. – И молчок включать.
– Менты шибанули грамотно. – Я проморгался, глядя перед собой в пустоту. – Шумит всё.
Бельмоглазый открыл рот, из которого разило куревом и гнилью, но в этот момент вошёл офицер с отёчным лицом. Пригасил – меня.
– Товарищ майор, – с ленцой в голосе обратился Молочный Глаз. – А музычку можно в эту хату оформить?
Сразу видно, шушера неопытная – «товарищей» среди офицеров он не найдёт. Обидит только.
– Товарищ твой лошадь в канаве доедает, – лениво сказал майор, даже не глядя на зека.
– Командир, – попытался сгладить тот, – я ж только…
– Какой я тебе командир? Такой солдат не упёрся никому.
У меня откатали пальчики, сфотографировали и вернули на вокзал.
Бомжеватого вида мужик спал в положении сидя, его храп пробегал по стенам, точно судороги. Два молодых да синих судачили в углу. Молочный Глаз донимал соседа справа. Мыла администрация мне не предложила: пальцы были чёрными, мокрыми, холодными и словно чужими. Я занял свой кусочек лавки и постарался отрешиться не только от смысла, но и от голоса.
Не удалось.
– Тысяча ног ада… маршируют, семенят, скребут… дороги над дорогами, чёрные, вечные… они никуда не ведут… они ведут повсюду…
Я повернулся к арестанту. Повернулся, зная, что не стоит этого делать.
Белый глаз зека дёрнулся, ещё раз, и ещё. Он шевелился – глазное яблоко и веко. Показалась чёрная лапка, колючая, прыткая… А потом из гнойного уголка полезли жёлто-зелёные жучки, красные пауки и крылатые муравьи. Потекли по щеке вниз, к уголку рта, за шиворот, несколько пауков заскользило по сальным волосам заключённого.
Я отвернулся, снял куртку, лёг на лавку, согнутыми в коленях ногами к Молочному Глазу, и накрыл голову плотной тканью.
Ждать, ждать, ждать… делая вид, что не чувствуешь тысячи мелких касаний и укусов.
Что не слышишь крик.
3. Место повыше
Дежурный опер определил меня в маломестную камеру. Процедура рассадки завершилась поворотом ключа, общего на все хаты этажа. Попкарь – так в тюрьме обидно кличут надзирателя – отпер дверь, и я, прижимая к груди пожитки, попал в тройник.
«Тройниками» называют маломестные камеры, но никто уже и не помнит тех времён, когда в них жило по три человека. В хате размещалось три шконки – трёхъярусные кровати со стальными полосами вместо пружин. И словно те пружины, как только захлопнулась дверь, я ощутил тяжесть. Тяжесть чужих взглядов.
– Добрый день, – просто сказал я. Понты или попытки «нагнать жути» здесь не нужны, опасны для здоровья, как тюремная пайка, не разбавленная посылками с воли.
– Здарова, – ответило несколько голосов, радуясь событию – появлению новой рожи.
Никто не рычал, не пытался опустить с порога, татуированные качки не тянули ко мне свои раздутые руки. Это сказки кинематографа, что, впрочем, не отменяет гнусность и безнадёгу тюрьмы. Здесь не встречали звериным оскалом, но и добротой глаз не баловали. В спёртом воздухе камеры висел, не перемешиваясь, туман личных бед и одиночеств.
Я бегло осмотрелся.
Каждый тройник – мирок со своими законами, традициями и иерархией. Руля – смотрящего – я определил сразу. Он устроился на самой престижной шконке: первый ярус, кровать подальше от двери, диагонально от «дючки» – параши. Ничем ни примечательный человечек, как и все в тюрьме, которая обесцвечивает, выпивает до дна. Почему именно он стал смотрящим? Причины могли быть разные: сидит дольше других, имеет «вес» на воле, умеет решать вопросы с тюремщиками, более хитрый-наглый-сильный, или ранее судимый, попавший на хату к ранее несудимым по ошибке (а, более вероятно, по воле опера). Руль какое-то время смотрел на меня рыбьими глазами, а потом сделал жест, мол, устраивайся.