– Недаром, – говорил Абазат, – завещал покойный Мики смотреть на тебя не как на других урусов! Ты останешься у нас, и можешь быть муллой.
Ложимся спать, и я по-прежнему спрашиваю у своей хозяйки кандалы, как всегда бывало; постлав мне войлок и под голову седло, она клала передо мной эту железную закуску.
Абазат отвечает:
– Не надо! Так и быть! Уйдешь так уйдешь. Может быть, еще и убьешь кого-нибудь из нас, но тогда ответишь Богу, а Он у нас у всех один!
Сильно тронули меня эти слова, и я сквозь слезы мог только сказать:
– Будь уверен, Абазат, что я умею дорожить доверенностью и не изменю.
Не раз и прежде они говорили мне:
– Не сердись за то, что мы сковываем тебя: мы еще хорошо не знаем твоего сердца. Дики на хаи дек хюа! Поживешь, не станем заковывать, не посмотрим ни на кого в ауле.
Так и было.
Плакал я, когда видел в «дикарях» проявление таких чувств!..
* * *
В ауле было два солдата пленных, и все мы виделись друг с другом. Часто Ака, чтоб показать народу, что мне у них жить хорошо, брал с собой к мечети, куда они по вечерам собираются беседовать, просил быть веселей, посылали тотчас за солдатами, втроем мы разговаривали, прочие слушали. Солдаты просили меня писать письмо к своим, но я отговаривал.
– Если они не захотят отдать нас, то не отвезут и письма, а, замечая нашу тоску, будут больше присматривать за нами. Будешь пока жить, – говорил я.
– Какое житье с ними, собаками! Вот нашел людей-то! Тебе, верно, не хочется на свою сторону!
Что оставалось мне говорить таким разумным! Я отвечал:
– Да, у меня не то сердце, что ваше, и нет также родных!..
При разговорах все присутствовавшие обращались к нам:
– Ты мужик, и ты мужик, а это князь.
Ненависть была явная. Когда они приходили ко мне, я всегда чем только мог угощал их, как хозяин: срывал на огороде огурцы, арбузы и дыни, а хозяйка приготовляла тотчас сыскиль.
– Вот видишь, как живешь ты! Что же понесет тебя к своим!
Вот как понимали они ласку моих хозяев и злобно завидовали моей жизни. Покушали и не поблагодарили даже, хозяева только улыбались, прощая им грубость и принимая их единственно для меня.
Но о родине нечего говорить, когда она воспета хорошо. Хотя они и желали на родину потому только, что в плену им было хуже, чем у своих. Я не хотел обижать их, не хотел также и оскорблять ими своих хозяев – и перестал к ним ходить и звать к себе.
* * *
В начале августа начался покос. Первый мой опыт, или урок, был помогать Яне. Все мои хозяева отправились с косами, меня же взяли безо всего.
– Что же я буду делать? – говорил я им.
– Катта-бац! Будешь смотреть; может быть, поучишься да поешь хорошо: там будет много мяса.
Пришли на покос, стыдно было мне взяться за косу. Народу человек тридцать, но только половина из них была с косами, и так одни сменялись другими. Ака показал мне место под деревом, чтобы я лежал.
– Ях дац! (Стыда нет!) – говорил он.
Началась работа, один говорит:
– Ну зачем же ты сюда пришел? Коси.
Я взял у него косу и начал стараться, но он, выхватив ее, заревел:
– Даваля! Уаха! (Долой! Ступай отсюда!)
Досадно и стыдно было мне. Спустя немного, стали завтракать, я отговорился, тогда все удивились моей стыдливости и уверились в моем неуменье. Еще немного, стали опять подкрепляться, но я опять отказался, что как не работал, то и не должен есть.
– О, дики кант у! – говорили они вслух.
Сын Яны, мальчик лет четырнадцати, во время отдыха других учился косить; Ака, смотря на него, говорил мне:
– Неужели ты не сумеешь? Ну как-нибудь! Потешь нас и хозяина!
Я взял косу и прошел ряд, потом другой, и после уже не отставал от других; сменял часто и солдата, которому никто не помогал.
* * *
Горцы косят справа и слева, не как наши – в одну сторону. Косы их легкие, плоские с обеих сторон, в длину не более трех четвертей; конец немного загнут; косник выгнут в середине и без ручки, как у наших. Снимая сено с рядов, тоже вороченных, как и у нас, сначала кладут маленькие копны – канча (что можно взять вилами); потом из трех или четырех таких канчей составляют одну, и эти уже к вечеру по три складываются в копны – литта; а на другой или третий день, смотря по солнцу, кладут небольшие стога – холи – арбы в две. В подгорных аулах на зиму в скрытых местах кладутся стога большие, арб в десять и больше; если же нет удобных мест, то сено складывается небольшими стогами в разных местах леса. Иногда прямо из канчей кладут большие копны – такор, которые уже по осени возят на арбах в стога. В арбу идет два или три таких такора.
На мелкие клочки сено раскладывается для того, чтобы лучше уминалось, и стог не осаживается уже после; а чем плотнее он сложен, тем невредимее от дождя.
Литты носят они шестами, на концах которых с одной стороны вделаны жердочки; острыми концами шестов продевают под копны и волокут очень легко.
* * *
Собирались косить и мы, начались приготовления. Верст за десять отправились мы с Абазатом в кузницу точить свою косу; он точил, я вертел точило. Вдруг крик «Ля илляга, иль Алла!» заставил нас бросить работу: это ехал Шамиль благодарить жителей всех аулов за Ичкерийский лес. Над ним виднелся зонтик, придерживаемый одним из его телохранителей, ехавшим верхом же с ним рядом. Это было неблизко, и я не мог рассмотреть всего; осенью же я видел Шамиля хорошо, когда он проезжал Гильдаган. Он ехал на серой яблочной (уважаемый цвет) лошади, передовые ехали в саженях тридцати от него, а рядом с ним наиб, позади вся свита, человек из пятидесяти, где несли секиру, или алебарду на древке, как эмблему смерти за неисполнение законов. Он проехал молча, только взглянул на меня; наиб же приветствовал меня с усмешкой:
– А! Иван!
Вообще горцы всех русских называют Иванами.
Шамиль – стройный мужчина (в то время лет сорока, но говорили, что ему сорок пять), лицом бел, длинная окладистая черная борода; лицо умное, но с каким-то равнодушием, и нет ничего, что бы заставило разгадывать. На голове его чалма с разноцветным тюрбаном; сверх обыкновенного платья надет был черный овчинный полушубок (мужчины вообще носят полушубки черного цвета, женщины – белого), покрытый шелковой материей с черными и розовыми полосками.
* * *
Скоро мы всей фамилией начали свой покос. Тут я косил уже взапуски; но ревность к работе они удерживали и заставляли отдыхать вместе, а в день доводилось отдохнуть раз десять. Они говорили:
– Нам стыдно одним сидеть и есть, мы устали, так и ты садись.
И у горцев, так же как и у нас, покос считается тяжелой работой.
– Страда, – говорят они; и к этому времени хозяйки припасают масло и сыр своим мужьям.
* * *
Ака и после, как старший в роде, все-таки был старшим и надо мной. Часто заботился, не голоден ли я, часто вызывал меня к себе и угощал теми огурцами, за которыми ходили я и его дочь, говоря:
– Это вот плоды твоих и ее рук.
Худу улыбалась и вместе с отцом повторяла:
– Судар, я! Я! (Кушай, кушай!)
Жена Аки – Туархан, Чергес, Пуллу и двухлетняя Джанба – все твердили:
– Я! Я!
Старшие говорили:
– Послушай, Судар, Джанба и та тебя просит.
Напоминая таким образом о своих ласках, Ака уговаривал меня перейти опять к себе, ссылаясь на Абазата, что у него нечего делать и что он потому продаст кому-нибудь. Абазат, замечая это, в свою очередь говорил мне, что и у него не хуже Аки, что Ака не джигит, что он достанет себе лошадь и будет чаще в набегах, и что тогда будет у меня все платье.
– Я знаю, Судар, – говорил он, – почему ты тоскуешь: не одет? Вот потерпи: я достану платье, и мы заживем!
Много за меня доставалось Цацу, когда она напоминала ему, чтобы продал меня, что у них работы почти нет. Он же, надеясь на свое удальство, хотел сделать меня домоседом. Не раз шутя говорил он мне, когда уходил куда надолго, как, например, на недельный караул: