Если вообразить нашего современника, свободно, но не всегда правильно изъясняющегося по-русски на языке эпохи Толстого с многочисленными вставками из Радищева и Венечки Ерофеева, можно восстановить аналог русского диалекта английского языка послевоенной советской эпохи. (Когда в Америке я говорю: «Это было до войны», – меня неизменно спрашивают: «До какой войны?» Нет, не до корейской и не до вьетнамской. Моя война началась в 1941 году и кончилась в 1945-м.) Лишь в Америке, поработав с редакторами, я исправил десятки заученных ошибок, узнал о бесчисленных ловушках («Вообще-то да, но как раз в этом случае артикля не надо») и почувствовал себя уверенным настолько, насколько это возможно в неродном языке.
И тем не менее этот по-музейному богатый английский заслуживал всяческого уважения, и я подумал, что, если родители моих учеников так охотно оплачивают мои знания, есть прямой смысл вручить Жене этот диалект (недостатки которого я осознавал не вполне) бесплатно. Большой семейный совет, собравшийся в глубокой тайне, меня осудил. Представителем послали моего двоюродного брата. За ним последовала тетушка, та самая, которая впоследствии заметила перепонки, знала, что любовь даже к малому количеству апельсинов чревата осложнениями и что если слишком рано зарастает родничок, то некуда расти мозгу. Женя, объяснил мне кузен, родился слабеньким (причины для такого утверждения были). Не исключено, что с ним и вообще не все в порядке, а я намерен внедрить в него два языка. Кончится тем, что он не заговорит ни на одном.
Я цепенел от многочисленных предсказаний, но защищался. Мог ведь я быть англичанином, плохо говорящим по-русски? Мог бы, но ты не англичанин и по-русски говоришь не только хорошо, но порой даже лишнее. А если бы бабушка с дедушкой говорили на идиш? Или по-казахски? Или если бы мы жили в Швейцарии? Это все гипотетические ситуации, и вообще, где мы, а где Швейцария? И ты забыл, что у такого-то две дочери? Со старшей он с первого дня говорил по-французски. Сейчас ей десять лет, и она знает меньше, чем ученица второго класса французской школы (имелась в виду московская школа, в которой часть предметов преподавали на иностранном языке). С младшей девочкой (ей сейчас три года) он тоже было начал, но та при звуке французской речи затыкала уши. Сейчас все в доме говорят по-русски. Я отвечал, что природа отдыхает на детях гениев, а гениальность такого-то признана всем миром и им самим.
Самое страшное – другое: ребенку все равно, хорошо ты говоришь или плохо (пусть даже очень хорошо); согласись, что английский язык для тебя не родной и ты лишен неведомых, но могучих флюидов. Я не буду издавать каких-то звуков, и между мной и сыном не установится тех связей (тонких и неуловимых), которые одни только и существенны. А знаешь ты, как будет по-английски «подгузник», «козявка в носу», «а-а» (на горшочке), «ням-ням», «палочка-застукалочка» и «ладушки»? Я не знал. А где же ты возьмешь английские книжки для такого раннего возраста? Или обойдешься без курочки Рябы и репки? Какое же это детство? Ах, другие займутся той развесистой, как ты ее называешь, репкой! Вот других он и полюбит.
Подавленный и далеко не уверенный в своей правоте, я продолжал говорить с Женей по-английски без козявок, ням-ням и, самое пугающее, без флюидов. Даже тесть, любивший и обычно поддерживавший меня, однажды сказал тоскливо: «Ты не говори с ним так быстро. Это же все-таки не русский». Только Ника не возражала против моих потуг (без ее согласия я бы, разумеется, и слова не сказал по-английски).
Незадолго до того дня, когда Жене исполнился год и я уже мог сделать кое-какие выводы сам, по случайному совпадению двое – Ника и наш близкий родственник – говорили с невропатологами. Оба сошлись на том, что двуязычие ничем не грозит ребенку. Если бы они сошлись на противоположном, я бы их все равно не послушал, так как успех моих усилий был к тому времени очевиден. Я даже пояснял всем, кто хотел меня слушать, как замечательно будет иметь рядом человека, для которого английский язык родной: не знаешь чего-нибудь, всегда есть кого спросить. Кое-кто воспринимал мою аргументацию всерьез.
С уже намеченной эмиграцией мое начинание связи не имело: нас могли бы годами продержать в отказе. Не узнай я о том финском мальчике, подобное безумие не пришло бы мне в голову. Хотя лингвистика – область моих профессиональных интересов, тогда я еще не подозревал о существовании громадной литературы о детском двуязычии, а если бы те работы прочел, то сумел бы парировать возражения, которые в июне 1972 года вгоняли меня в холодный пот.
Мне не пришлось услышать Жениного первого крика, но впоследствии я был вознагражден за эту потерю с лихвой, и даже в самые первые месяцы, когда я увещевал его: «Не плачь, мой родной. Тебя все любят, а боль пройдет», – он ненадолго успокаивался. Речь действовала на него. Однажды я довольно поздно пришел с работы. Ему было недели три. Я взял его на руки и спросил: «Как дела, Женечка?» И он горестно заплакал. «Послушай, он тебе жалуется: какая уж там жизнь, когда все время болит живот?» – сказала Ника. Я стал заговаривать ему десны, как я это называл, то есть повел привычную речь: «Не грусти, вот подрастешь немного и не вспомнишь об этих днях». Он замолчал и даже вроде бы улыбнулся. «Как хорошо ты понимаешь детскую душу!» – воскликнула Ника. «Брось ты!» – засмеялся я, но эта фраза вошла у нас в пословицу.
Газы прошли, появился в высшей степени здоровый аппетит. И Женя рано стал реагировать на интонацию, а после с ней связался смысл. «Пора есть!» – сообщал я (разумеется, по-английски, как и все остальное). Что тут начиналось! Пляска, хохот – поэма экстаза. «Пора купаться!» – тоже хорошо, но не так. Однажды, нарушив запрет на несмешение языков (я никогда не обращался к нему по-русски; он, конечно, слышал мои разговоры с окружающими, но они его не касались), Ника объявила: «Пора купаться», – по-английски. Женя рассмеялся в голос. Неужели он заметил неестественность английской фразы в ее устах?
Непременная часть разговора с малышом начинается со слов: «А где у нас…?» Умница Аллочка с верхнего этажа на вопрос, где у нее ушки-лопоушки, показывала то, что надо. Женю анатомия, как, впрочем, и многие предметы обихода, не привлекали. То ли дело жестяная кружечка! Если ее сверху бросить на пол, раздается громкий звон. Женя зажмуривается. Кто-нибудь поднимает кружку и вручает ему. Страшная сказка продолжается: то же действие, тот же эффект. Вот и название предмета запомнилось мгновенно. На вопрос, где лампа, он звонко смеялся, но и только; почему-то его забавляло слово «лампа». Зато он прекрасно знал вещи, которые произвели на него впечатление (вроде той кружки).
«Где книги?» – спрашиваю я, и Женя устремляется к незапирающемуся шкафу. На нижней полке стояли тома в суперобложках, которые, несмотря на все меры предосторожности, он успел частично изодрать. А где Шекспир? Имелся в виду небольшой черно-красный портрет Шекспира. И тут все ясно: голова поворачивалась в нужном направлении. Но любимый вопрос, которого он ждал, предвкушая радость: «Где музыка?» Мы ему давали слушать не детские песенки, а классику: Вивальди, Баха, Бетховена. Он слушал не отрываясь: стоя, иногда подтанцовывая, а сидя, удивленно глазел на проигрыватель, если не пытался его облизать и сбросить. Так где же музыка? Вот она!
Позже он так же ждал просьбы принести конверт от пластинки. Мне казалось, что в этом возрасте нет нужды идти от простеньких ритмов и мелодий к сложным. Ведь говорили же мы с ним – одни по-русски, а я по-английски, – не выбирая форм: сначала именительный падеж и настоящее время, потом родительный и прошедшее время, и так до конца учебника. Вскоре у Жени появились явные предпочтения к Вивальди и быстрой мажорной части из Седьмой симфонии Бетховена, но особенно к рондо из Первого концерта, и мы ставили эти пластинки особенно часто. Я надеялся, что из океана прекрасных звуков всплывет ранняя любовь к музыке и пробудит способности, если они есть.
Так прошли не вивальдовские, а настоящие четыре времени года. Двенадцать месяцев. Долго они тянулись, но в положенный день Жене исполнился год. Самое интересное было впереди.