В последние годы царствования Екатерины II, при Павле Петровиче и потом при Александре Павловиче крепостное право считалось незыблемою основою самодержавия. «В Литве и Белоруссии нужно опрокинуть все вверх дном, чтобы затереть даже память майской конституции 1791 года», – сказал сатироподобный Безбородко[54], имевший в конце концов 40 000 жалованных ему крепостных душ. И бедному крестьянскому люду жутко было жить на свете, совсем для него не белом. Кроме постоянных почти работ на помещичьих полях и дворах, кроме уплаты подушных, чего не сносили они в дворовые кладовые! Начиная с возки соломы, веников, дров и строевого материала и кончая сушеною малиною, белыми и черными грибами, яйцами и курями, баранами и поросятами. Все это было разложено у поляков по хатам, а у русских по душам. Один из последних полковник Гурко завел у себя даже аракчеевские порядки. По звуку трубы крестьяне ранехонько становились в строй с лошадьми и сохами, по сигналу выступали на пашни тоже в строю, под конвоем верховых ординарцев, вооруженных нагайками. В строй становились по звуку трубы женщины с серпами в руках и после переклички, по сигналу, тоже в строю шли на жатву. Разговор между собою, а тем паче песня, были нарушением дисциплины и наказывались сейчас же нагайкою. «Военный человек может завести у себя по-военному образцовые порядки. Мы не в силах тянуться за ним. Куда нам!» – со вздохом и повеся носы, говорили другие, восхищенные этими порядками.
Кое-где между жалованными было в ходу и княже: и грек Зарояни был за него и убит бабами; хотя сужден, наказан кнутом и сослан в каторжные работы был неповинный ни в чем кучер, везший его домой. Только лет через пять одна женщина, умирая, заявила, что она собственноручно распластала топором голову своему помещику за то, что он попсув всех дзевух и опоганив всих дзецюков (мальчиков). Заявление это однако же, кажется, было замято ради общего спокойствия и приличия.
«Двадзесце пенць батов (батогов)!» – выкрикивал поляк в ярости, и бедный белорус смиренно и со стоическою апатиею получал это количество! Жалованные помещики и присылаемые ими из России управляющие, чувствуя свое преимущество, никогда не выходили из себя, не унижались до неприличного крика, а хладнокровно и повелительно приказывали отсчитывать провинившемуся по сотне, другой и даже третьей плетей. Порядки! Что и говорить?
– «Какая разница между огнем и мужиком?» – «Огонь прежде высекут, а потом разложат, а мужика прежде разложат, а потом высекут». Вот какой поговорочкой забавлялись тогда в модных даже салонах.
А вот факт, который не должно бы предать забвению. К смотрителю тюремного замка Миниману ежедневно приставал один арестант с просьбою непременно посечь его. Он был крепостным какого-то помещика (жаль, что теперь не могу вспомнить, чьим именно), служил у него лакеем и почти ежедневно получал некоторую порцию помещичьего наставления. И вот прошло более месяца, как-то он попал в тюрьму, и выдача эта прекратилась. Несносный зуд в посекаемой части тела беспокоил его так, что он не находил себе места ни днем, ни ночью. Миниман, которому надоели ежедневные почти слезные просьбы, доложил о них губернатору, а тот разрешил посечь просителя в присутствии прокурора и врача. Семьдесят пять плетей удовлетворило страдавшего, и он мог после получения их спокойно спать по ночам. Это можно бы назвать научно, по Дарвину, приспособлением организма к окружающей среде, а vulgo, т. е. попросту – привычкою. Мицкевич спрашивал ведь черта, зачем он сидит в болоте? «Привычка», – ответил тот равнодушно[55].
Нельзя не вспомнить здесь про легендарного помещика Островского[56]. Вследствие ли старошляхетской традиции, из желания подражать таким тузам, как Радзивилл – Пане Коханку[57] или Потоцкий-Каневский[58]; а то хотя и меньшей руки самодурам, как Володкович[59], расстрелянный в Минске конфедератами, а, может быть, и начитавшись современных романов (известно, что он принадлежал к так называемой интеллигенции), этот новый Дон Кихот собрал из своих дворовых людей, а частью из крестьян, шайку, наезжал на дворы ненавистных ему соседей, грабил лавки по городам и проезжих по дорогам, разбивал почты и в то же время, подражая Ринальдино Ринальдини[60] и Фра-Дья-воло[61], щедрою рукою сыпал вспомоществования и благодеяния бедным и нуждающимся. Когда он был схвачен, то одни не могли нарадоваться концу их страха, тогда как другие плакали и усердно молились об его избавлении. По суду он был сослан в Сибирь, но спустя лет пять приехал в Витебск какой-то посланный из Петербурга чиновников, вроде ревизора, и обедал у губернатора. Находившийся тут же дежурный полицейский пристав Гвоздев, услужливо снимавший с уважаемого гостя шубу, узнал в нем Островского и после обеда заявил о своем открытии. «Удивляюсь, Гвоздев, как ты глуп! Десять тысяч рублей получил бы от меня без всякого торгу; а теперь – шиш в нос!» – сказал пойманный узнавшему и уличившему его, который после такого упрека с тоски спился окончательно.
Спустя больше десяти лет явился другой такой же авантюрист, но уже военный, следовательно, без традиций, помещик Клингер, известный под именем Тришки, наполнивший своею славою более Смоленскую и отчасти Орловскую губернию. О нем упоминает и Тургенев в «Записках охотника». Он тоже был сослан в Сибирь и тоже явился обратно – в Велижском уезде, но конец его неизвестен. Кажется, он не был пойман вторично. Вдова его вышла потом замуж за полковника В. С. Комарова и была мачехой всех Комаровых Виссарионовичей.
Самый многочисленный класс жителей города были мещане, а многочисленнейшие из них – евреи, начиная с капиталистов, живших с азиатскою роскошью, до жалких полубосых оборвышей, бегавших из дома в дом с коробочками, заключавшими в себе медные и томпаковые цепочки, запонки, колечки, сережки, кусочки мыла и прочие редкости ценностью в общем итоге не более рубля. При каждом сколько-нибудь порядочном доме непременно был хотя один жид – фактор, исправляющий за суточную плату 12–15 коп[еек] (на нынешний курс 3 Ѕ–4 Ѕ коп[ки] сер[ебром]) службу рассыльного. Он бегал с поручениями и посылками, совершал мелочные покупки, справлялся о приезде или отъезде какого-нибудь лица и даже не отказывался содействовать в любовных интрижках, и все это за ничтожнейшую плату, с отчетливой точностью и в полной уверенности в ненарушимости секрета.
Все без исключения евреи были торгаши, а специально присвоенною ими была торговля вином. Белоруссия тогда пользовалась свободою винокурения, и города только были на откупе. В городе ведро вина стоило около 1 р[ублей] сер[ебром], а за чертою городской земли оно было дешевле полтинника[62]. Внос и ввоз в город вина наказывался огромным штрафом, а даже в некоторых случаях и ссылкою в Сибирь. Кругом города днем и ночью стояла стража, осматривавшая и ощупывавшая всех въезжающих и входящих в город без различия званий, состояний пола и возраста.
Виноторговля вся была в руках евреев. Богатые брали на откуп города, а бедные то содержали питейные дома в городах, то арендовали корчмы, т. е. постоялые дворы по деревням, то, наконец, служили в кордонной страже на черте городской земли. В праздничные дни большая часть мастеровых и рабочих с раннего утра отправлялась за город, в ближайшие корчмы, напивалась там и к вечеру веселою гурьбою входила в город, поддразнивая караульных запрещенною дешевою водкой, вносимой в многочисленных желудках и кишках.
Евреи были освобождены от рекрутской повинности, имели две синагоги и управлялись общественным советом (кагалом) под председательством официально назначаемого раввина, которого они не очень долюбливали и называли рабби мамсер (незаконнорожденный). Все духовные требы исполнял другой, избранный обществом, неофициальный раввин, яростный фанатик и хасид.