– Ведь вы же сами нарисовали эти иконы; чего же покланяетесь им и ждете помощи? Смотрите, я живой человек, я создана Богом; мое сердце болит за вас. Отчего же не открываете вы своего горя мне и не даете вас утешить?
Но люди холодно смотрели на Лялю и проходили мимо. Так давно, столько уж столетий, человечество привыкло не доверять друг другу и прятать свои страдания, чтобы люди не осмеяли их злорадными словами. Лишь Богу несли они свои горести, лишь от Него ждали помощи. Если же не получали ее, то уходили в отчаянии и некуда им было больше обратиться…
А Ляля всё чего-то ждала. И вдруг бросалась на колени перед тем же образом и жарко молилась:
– Господи! сжалься надо мной! Дай мне кого-нибудь любить и жалеть. Я не могу жить с пустым сердцем. Господи, ты видишь мою душу! Ведь я же погибаю, погибаю!
Вампир
I
Как-то раз осенью я поехала на журфикс к знакомым. Было скучно и банально, как на всех, вообще, петербургских журфиксах. Молодежь толпилась в одном конце большой красной гостиной, смеялась и флиртовала. В другом конце тихо и чинно разговаривали старики. Не принадлежа уже по моим годам к первым и не подходя еще ко вторым, я заняла нейтральную позицию посреди гостиной, у окна, под сенью большой пальмы. Я люблю оставаться так одной и молча наблюдать. Прелюбопытные попадаются иногда типы!
На этот раз мое внимание привлекла красивая румяная дама с черными оживленными глазами, высокая, полная, величественная. Ей можно было бы дать лет тридцать пять, если бы не седые, как серебро, чудесные волосы, еще более оттенявшие ее южную красоту. Она казалась маркизою времен Louis XV[54]. Одета она была очень своеобразно, в глубоком трауре, с креповой наколкой на белых волосах и в длинном траурном вуале. Я видела такой костюм за границей на знатных вдовствующих леди.
Траурная дама завладела всеобщим вниманием и горячо о чем-то рассказывала. Я подвинулась послушать. Речь шла о какой-то несчастной матери, только что потерявшей единственного сына. Дама рассказывала о ее страданиях с жаром, картинно, волнуясь и заражая волнением других. У многих показались слезы; все, видимо, были растроганы.
– Верно она сама недавно потеряла ребенка, оттого так и волнуется, – сказала я знакомой, сидевшей рядом со мной.
– О, нет! Она носит траур по муже, который пятнадцать лет назад застрелился в припадке меланхолии. Это – Элен Корецкая. Вы разве ее никогда не встречали? Она несчастнейшая женщина в мире. После смерти мужа она всю себя посвятила воспитанию своих двух дочерей. И вообразите: старшая дочь второй год, как в сумасшедшем доме, а вторая здорова пока… но какая-то странная, что-то в роде истерички, и с дьявольским характером. Бедная мать, Бог знает, что от нее выносит. Да, вот она сидит среди молодежи, блондинка, в зеленом платье.
Я внимательно посмотрела на молодую Корецкую. Трудно было представить большого контраста с матерью; худенькая, бледная, маленькая, истощенная, с большими, несколько на выкате светло-серыми глазами, длинным тонким носом с горбинкой и белокурыми волосами. Бледно-зеленое, очень изящное платье еще более оттеняло ее прозрачную белизну и хрупкость. Она была недурна, красотой молодости и свежести, но, Боже, какой это был жалкий, петербургский, болотистый цветок!
Молодая Корецкая сидела молча, вытянув длинные, костлявые, полуобнаженные руки на коленях. Глаза ее смотрели без цели; видимо, она была в другом мире. Должно быть, мой пристальный взгляд разбудил ее; она внимательно посмотрела на меня, затем встала, подошла и принялась молча разглядывать пальму, под которой я сидела.
– Эта бедная пальма очень больна, – слабым звенящим голосом заговорила она, обращаясь ко мне. – Ей нужен свет и воздух, а ее спрятали за ширму, в золоченое кашпо. Ее дни сочтены; она погибнет, даже если бы ее вынести теперь на солнце.
Корецкая говорила о пальме, как о живом существе и так серьезно, что я невольно улыбнулась.
– Вы, должно быть, любите цветы, – сказала я ей.
– Цветы? О, да! – и такая прелестная добрая улыбка вдруг осветила ее бледное худое личико, что я невольно почувствовала к ней симпатию. Мы разговорились. Я тоже люблю цветы, и мы скоро сошлись на этой почве.
Я рассказала ей, как пробрела недавно дачу по Ириновской дороге, и каких трудов стоило мне развести цветник и огород на песчаной земле. Корецкая слушала внимательно, подробно расспрашивая про каждый цветок. Видимо, она хорошо знала нравы и обычаи растений.
– Какая вы счастливая, – сказала она, – как бы мне хотелось пожить на вашей даче! Мечта моей жизни, эго провести лето в деревне так, чтобы был свой сад, и я могла бы смотреть за цветами и ходить без шляпы.
– Какая скромная мечта, – засмеялась я, – кто же мешает вам привести ее в исполнение?
– О, нет! Это невозможно! – И лицо ее затуманилось. – Maman не может жить без заграницы. Мы всегда в мае туда уезжаем и лишь к ноябрю возвращаемся. Я не имею понятия о деревенской жизни. Я всё лето провожу по отелям и хожу в шляпке, вуале и перчатках.
Я вновь перевела разговор на цветы; девушка опять оживилась. Между тем m-me Корецкая давно уже перестала разговаривать и очень пристально и внимательно рассматривала нас в золотой лорнет. Заметив ее взгляд, дочь вдруг прервала разговор и, нахмурясь, отвернулась. М-те Корецкая поднялась и красивой эффектной походкой подошла к нам.
– О чем это вы разговариваете? – любезно обратилась она ко мне. – Вы так оживили мою Зику, я прямо ее не узнаю. Мы ведь страшные дикарки; ко всему миру относимся враждебно, ни с кем не хотим говорить.
Я сообщила ей сюжет нашей беседы.
– Опять цветы! – и ее красивое лицо омрачилось. – Как я ненавижу эти цветы! Из-за них она весь мир, родную мать готова забыть! Вообразите, на днях я лежала в жестокой инфлуэнце; жар, бред, сорок градусов. И в это время моя дочь занималась поливкою своих обожаемых растений!
– Ведь поливка берет всего десять минут времени, – хмурясь и не смотря на мать, сказала Зика.
– Душа моя, когда родная мать больна, то никакие посторонние интересы не должны существовать. Ведь когда ты лежишь больная, я весь мир для тебя забываю. Впрочем, разве можно сравнивать любовь матери с любовью дочери? Между ними пропасть! Только тот, кто был матерью и может ее понять. Вы – замужем? – обратилась она ко мне.
Я отвечала отрицательно.
– Ну, так вам эти чувства недоступны, – с легким презрением сказала Корецкая. – Прощайся, однако, Зика, нам пора домой, – и небрежно кивнув мне своей красивой головой, она направилась в переднюю. Зика крепко пожала мне руку; она даже наклонилась, чтобы меня поцеловать, но, видимо, не решилась, покраснела, смутилась и поспешила за матерью.
II
Прошел месяц. Раз, вечером, около двенадцати часов, я допивала чай, готовясь ложиться спать, как вдруг неожиданный звонок удивил меня. Кто мог прийти в такой поздний час? В передней начались переговоры; затем горничная просила меня выйти, говоря, что какая-то барышня желает меня на минуту видеть. Я вышла и, к большому моему изумлению, увидела перед собою Зику Корецкую. Она была чрезвычайно смущена и, запинаясь на каждом слове, даже заикаясь от волнения, заговорила:
– Простите… вы, верно, очень удивлены… помните, мы говорили с вами о цветах на вечере у П-х… вы мне показались такой доброй… пожалуйста, не удивляйтесь, но… можно мне переночевать у вас сегодня?
Я действительно была удивлена такой просьбой, но, посмотрев на ее бледное лицо, красные заплаканные глаза, дрожащие от волнения губы, поняла, что с бедной девочкой случилось что-то необычайное. Я обняла и крепко поцеловала ее, сказала, что очень рада видеть, что моя «комната для гостей» как раз свободна, так как приятельница, занимавшая ее, вчера уехала на юг; попросила раздеться и выпить со мною чаю, пока приготовят для нее постель. Зика ободрилась. Губки ее всё еще дрожали, на глаза набегали слезы, но, выпив чаю, она понемногу успокоилась, разговорилась и даже стала смеяться, глядя на забавные прыжки и шалости моего фокстерьера. Я провела ее в приготовленную для нее комнату.