– Смотря что под «хомо советикусом» понимать, – вяло поддержал беседу писатель Лопухов. – Даже в те годы не все подпадали под эту формулировку.
– Да бросьте!
– Себя я таковым не считаю.
– Вы – исключение. Поэтому и сбежали! – отмахнулся Христофорыч.
– Не поэтому, – спокойно возразил Лопухов. – Мне кажется, вы очень всё упрощаете. Или преувеличиваете. Страной правят не хомо советикусы, отнюдь.
– Кто же тогда?
– Вам лучше знать… Те, у кого в руках реальная власть, реальные деньги, а в подчинении – живые люди. Директора плодоовощных баз. Кагэбэшники. Члены тайных обществ – нефтяных, валютных, золотопромышленных…
– Вот видите… Это вы какими-то древними категориями мыслите… уже лет пятнадцать как неактуальными, – всплеснул руками Христофорыч. – В жизни любой страны за такой срок смена вех происходит. А вы говорите – кагэбэшники! Это слово уже давно ничего не значит!
Пожилой священник, из-за белоснежных длинных волос, покрывавших его плечи, и столь же белой бороды похожий на Деда Мороза, улыбался тем временем Рябцеву-младшему и его тезке шведу, будто искал у них одобрения своему мирному нейтралитету. Не суди, мол, и не судим будешь.
– У меня есть один знакомый, по вашей терминологии, хомо советикус… – сказал Лопухов. – Так вот, он одно время всё мечтал, чтобы Россию кто-нибудь оккупировал. Только таким образом страна, по его глубокому убеждению, может стать цивилизованной. Сам, изнутри, этот организм якобы уже никогда не сможет восстановить свою иммунную систему. Не в состоянии, дескать, эта страна защитить себя от разграбления… Так вот этот знакомый недавно съездил куда-то в Европу, кажется, во Францию, и во время этой поездки сделал умопомрачительное открытие. Оказывается, к России в мире относятся плохо! Никому мы, мол, не нужны… Проснулся! Ну а раньше, спрашивается, где ты был, о чем думал? Ведь столько времени просидел в свинарнике, мечтая, чтобы он перешел в руки к другому хозяину, подобросовестнее. Надежду, видите ли, лелеял, что от этого улучшится кормежка. Я об этом рассказываю, потому что именно так большинство и рассуждает.
– О чем я и говорю! – пылко согласился противник всего советского Христофорыч. – Вон человек прямо с линии фронта! Вы же из Чечни недавно? – он развернулся к Рябцеву-младшему. – Спросите, спросите его… Он вам расскажет, что такое оккупация…
Петр Рябцев, явно удивленный тем, что незнакомому человеку было известно, кто он и откуда, сухо сказал, что не совсем понимает, при чем здесь он.
– Вы военный? – осведомился писатель Лопухов.
– Капитан, – кивнул тот.
– Были в Чечне?
Рябцев промолчал. Их взгляды на миг встретились. Лопухов понимающе кивнул головой.
– Представляю, как странно вам слышать всю эту болтовню… после того, что вы там повидали. Вы были в Грозном? – спросил Лопухов.
– Да, странно, – ответил Петр.
– Правду в газетах пишут?
– Не знаю.
Скрипнула дверь: с заварочным чайником и горкой чашек на подносе вернулся Михаил Владимирович. За ним шел богатырского сложения служитель, неся внушительных размеров чайник. Поздоровавшись со всеми, он обратился к Рябцеву-старшему:
– Михаил Владимирович, давайте я чего-нибудь принесу к чаю из трапезной. На вечер сегодня что-то пекли.
– Спасибо, не беспокойся, – вежливо отказался Михаил Владимирович.
– Говорят, что весь мир развивается только лишь в направлении хаоса, – развил свою мысль Христофорыч. – Хаоса и распада… Согласно принципу энтропии, если не ошибаюсь. Чашка, к примеру, вот эта, фарфоровая… если упадет на каменный пол – должна разбиться. По-другому не будет. Разбить легко, и это нормально. Но из осколков сделать новую чашку, создать что-то цельное – в разы сложнее, иногда и вовсе невозможно. Так вот и мы, и вся наша жизнь. А вы как думаете, владыка? – обратился к старику инициатор полемики. – Разве всё это случайно?
– Вы, безусловно, правы, – серьезно ответил священник. – Это совершенно нормально.
Повисла тишина. Владыке Ипатию подали чаю. Он примял бороду ладонью к груди, поднес чашку к губам и, сделав первый глоток, зажмурился от удовольствия.
– Случайность в культ возводят материалисты, – изрек владыка. – Мы же с вами другого поля ягоды.
– Значит, вы тоже считаете, что всё закономерно?
– Уверен в этом.
– Но тогда получается, что и всё то, что произошло с этой страной, тоже закономерно – все эти ужасы, все эти горы костей…
– Думаю, да…
Владыка спокойным взглядом окинул своего искусителя, словно призывая его признаться наконец в своих истинных намерениях.
– По воле свыше?
– Ваше удивление понятно. Но вы должны думать о том, что Бог зла не творил, – сказал владыка. – Источник зла – дух злой, князь мира сего. Мы живем в мире, который сделан из того, что сотворил Бог, и из другого.
– Не понимаю… Даже Он не виноват, получается? Зачем Ему нужна такая путаница? – продолжал допытываться собеседник.
– Этого я не знаю. Я думаю, что этого никто не знает, – ответил владыка. – Промысел Божий и воля Божья – понятия разные.
Будничность тона владыки Ипатия, простота слов, в которые он облекал свои мысли, рассуждая о вещах столь сложных, и какое-то безграничное добродушие, так и исходившее от него, подкупали и располагали к себе. С удовольствием прихлебывая чай, владыка скользил взглядом по лицам, ко всем испытывая одинаковую приязнь и понимая, казалось, каждого в его бессилии перед нагромождением проблем. Казалось, что мир, к которому принадлежит старик-священник, запросто может уместить их всех вместе взятых. Но не наоборот. Ему же самому в этом мире место отводилось какое-то иное, стороннее, хотя и почетное…
Внутренний метроном отсчитывал секунды, и Петр чувствовал, что его мутит всё сильнее. Но даже во сне он сознавал, что не имеет права распоряжаться собственной жизнью безоглядно. И, больше не подчиняясь тому, кто принимал за него окончательное решение, он отрицательно мотал головой, отказывался жертвовать собой и кричал во сне: «Нет! Не могу, не хочу!»
Сон повторялся опять и опять, каждый раз с новыми подробностями. Кто-то хорошо знакомый, близкий Петру человек, улыбаясь, наводил на него дуло пистолета Макарова. Вид маленькой черной дырочки, в которой вдруг сливалась воедино вся вселенная, заставлял тело и мысли безвольно цепенеть. И в этот самый момент Петр вдруг обнаруживал, что тоже держит в руке пистолет и тоже целится в лоб стоящему напротив. А тот, устало улыбаясь, произносит: «Петь, ты не обижайся. Выбора нет, мы должны друг друга укокошить. Ты меня, а я тебя. Хочешь, стреляй первым… Согласен?»
Просыпаясь всякий раз в холодном поту, Петр прокручивал в голове сцену странной дуэли и испытывал невыносимое внутреннее смятение. Он пытался узнать говорившего с ним во сне, но не мог – образ ускользал, стирался из памяти, и от этого было вдвойне мучительно…
После отъезда Ольги Петр стал чаще бывать у родителей на Мойке. Теснота их новой квартиры действовала на него удручающе, и если бы он не боялся обидеть своих стариков, то ни за что бы не оставался у них ночевать, предпочтя пустоту холостяцкой каморки при части в Гатчине, где он – единственная привилегия после госпиталя – временно жил один.
Дома у родителей всё было по-прежнему, как в Москве. Правда, у матери прибавилось седых волос, она теперь смотрела на него с некоторым испугом и после госпиталя словно не узнавала, иногда она даже не знала, с чего начать с ним разговор. Отец же, по натуре очень сдержанный, стал проявлять нехарактерную уступчивость. Петра преследовало чувство, которое он испытывал к родителям годы назад, когда учился в старших классах, что они вообще больше не способны понять его. Разница была лишь в том, что сегодня это чувство, не менее болезненное, чем в те годы, стало проще в себе скрывать – помогал тот самый «жизненный опыт», от которого бывало так тошно.
О том, что было с ним «там», родители старались не говорить. Лишь изредка, когда по давнему семейному обычаю садились поздно вечером чаевничать, мать отваживалась на осторожные расспросы. Петр уходил от прямых ответов, отвечал всегда односложно. И от этого становилось только хуже: в разговор закрадывалась фальшь, появлялось чувство, что он лжет, себе и родителям, хотя и лжет во благо, чтобы поберечь их нервы. Да и не мог он не замечать, что сердце матери раз от раза сильнее сжимает страх за него – мутный, давящий, тщетно скрываемый.