Она ощутила какое-то странное покалывание в руках и засунула пальцы, истыканные иголкой, под отворот рукава вязаной кофты: волоски на руках встали дыбом, кожа покрылась мурашками. Рыбацкие лодки по-прежнему тихо покачивались на волнах, фонари на носах и кормах тускло мерцали в неуверенном гаснущем свете.
А потом море взметнулось вверх, небо обрушилось вниз, и зеленая молния пронзила пространство, осветив все вокруг – ослепительно, жутко, внезапно. Мама тоже подбежала к окну, привлеченная вспышкой и грохотом грома, от которого содрогнулись и море и небо. Эта дрожь отдалась в ногах Марен. Она прикусила язык и почувствовала во рту привкус горячей соленой крови.
Наверное, они с мамой кричали, но не слышали собственных криков из-за грохота, грома и рева волн; огни на лодках разом погасли, а сами лодки как будто взлетели над морем, закружились и исчезли из виду. Волны вздыбились так высоко, а небо нависло так низко, что казалось, весь мир опрокинулся с ног на голову, и Марен сама толком не поняла, как она выскочила во двор – прямо в студеный ветер, – ее юбка намокла мгновенно, мешая бежать. Дийна звала ее в дом, надо было скорее закрыть дверь, чтобы огонь в очаге не погас. Дождь давил Марен на плечи, не давал распрямиться, ветер бил ее в спину, она сжимала кулаки, хватаясь за пустоту, и кричала так громко, что сорвала голос, и горло потом саднило еще несколько дней. И повсюду вокруг точно так же кричали другие матери, сестры и дочери, выбежавшие под дождь, – темные, мокрые силуэты, неуклюжие, как тюлени на суше.
Шторм унялся прежде, чем Марен добралась до причала, в двухстах шагах от дома, где суша разевает на море свою пустую пасть. Небо качнулось и сдвинулось вверх, море сдвинулось вниз, тихо-тихо, как птичья стая, садящаяся на луг, и замерли, соприкасаясь на линии горизонта.
Женщины Вардё собрались на краю острова, и, хотя кто-то еще кричал, в ушах у Марен звенело от внезапно обрушившейся тишины. Залив сделался гладким, как зеркало. У Марен свело челюсть, кровь из прокушенного языка текла теплыми струйками по подбородку. Иголка проткнула ей руку насквозь, вошла в перепонку между большим и указательным пальцами, но ранка была такой мелкой, что даже не кровоточила.
Последняя вспышка молнии озарила ненавистно тихое море, из его черной глади поднялись весла, штурвалы и одна целая мачта с намокшим парусом – словно подводный лес, выкорчеванный с корнем. А их мужчины сгинули без следа.
Был канун Рождества.
2
За ночь мир сделался белым. Снег ложится на снег, заметая окна и пасти дверей. В это Рождество, в первый день после шторма, в церкви не зажигают свечей. Она зияет дырой темноты между тускло освещенными домами и как будто сама поглощает свет.
Из-за непрестанного снегопада они не выходят из дома три дня, Дийна заперта в своей узкой пристройке, Марен больше не может подняться с постели, не может заставить подняться маму. Им нечего есть, кроме старого черствого хлеба, который камнем падает в желудок. Марен кажется, что, кроме этих буханок, в мире нет ничего плотного, ничего прочного, она сама – призрачна и нереальна, ее тело держится на земле лишь за счет веса пищи. Если перестать есть, она превратится в дым и воспарит сизым облачком к потолку.
Чтобы не рассеяться, чтобы не рассыпаться на кусочки, она ест, пока не заболит живот, или садится у очага и подставляет себя теплу: как можно больше себя. Только там, где жар от огня прикасается к Марен, она ощущает себя настоящей. Она поднимает волосы на затылок, обнажая грязную шею; растопыривает пальцы, чтобы тепло облизало их со всех сторон; задирает юбку повыше, и ее толстые шерстяные носки нагреваются так, что воняют паленым. Здесь, здесь и здесь. Ее грудь, и спина, и сердце между ними плотно закутаны в зимний жилет, стянуты крепко-накрепко.
На второй день огонь в очаге гаснет, впервые за многие годы. Огонь всегда разжигал папа, они только следили, чтобы он не потух, присыпали на ночь золой и каждое утро ломали спекшуюся корку, выпуская на волю горячее дыхание пламени. За считаные часы одеяла у них на постели покрываются инеем, хотя Марен с мамой спят вместе, в одной кровати. Они не разговаривают друг с другом, не раздеваются даже в доме. Марен кутается в папину старую куртку из тюленьей кожи. Шкуру не вычистили, как должно, и она слегка отдает прогорклым жиром.
Мама надела детскую куртку Эрика. Взгляд у нее – тусклый и мертвый, как у копченой рыбины. Марен старается заставить ее поесть, но мама просто лежит, глядит в пустоту и вздыхает, как дитя. Марен рада, что окна завалены снегом. Это значит, что море скрыто от глаз.
Эти три дня – словно яма, куда она падает бесконечно. Марен наблюдает, как папин топор поблескивает в темноте. Язык разбухает во рту – неповоротливый, словно замшелый, – то место, где Марен прикусила его, сделалось вздутым и рыхлым, твердым по центру. Ранка еще беспокоит, кровоточит, и от привкуса крови Марен еще сильней мучит жажда.
Ей снятся папа и Эрик, и она просыпается в холодном поту, с ледяными руками. Ей снится Даг, у него изо рта сыплются гвозди, которые он приготовил для их кровати. Она не знает, что будет дальше. Возможно, они все умрут. Может быть, Дийна уже умерла, а ребенок у нее в животе еще шевелится, но с каждой минутой все медленнее. Может быть, Бог спустится к ним с небес и велит жить.
От них обеих смердит, когда Кирстен Сёренсдоттер раскапывает сугробы у их двери, входит к ним и помогает разжечь потухший огонь. Когда она расчищает дорожку к двери Дийны, та смотрит волком: губы поджаты, полные злости глаза тускло поблескивают в свете факела, руки прижаты к выпирающему животу.
– Все в церковь, – говорит им Кирстен. – Сегодня воскресенье.
Даже Дийна, которая не верит в их Бога, не возражает.
* * *
Лишь когда они все собираются в церкви, Марен осознает: почти все мужчины погибли.
Торил Кнудсдоттер зажигает свечи, одну за другой, пока свет не становится таким ярким, что режет Марен глаза. Она подсчитывает про себя. Из пятидесяти трех мужчин Вардё в живых осталось тринадцать: два младенца, еще не отнятых от материнской груди, три старика, остальные – мальчишки, еще не готовые выйти в море. Даже пастора больше нет.
Женщины сидят на своих обычных местах, между ними зияют пустоты, где раньше сидели сыновья и мужья, но Кирстен велит всем пересесть на передние скамьи. Все подчиняются, словно покорное стадо. Все, кроме Дийны. Из семи рядов церковных скамей занято только три.
– Штормы случались и раньше, – говорит Кирстен. – Рыбаки гибли в море, но мы как-то справлялись.
– Гибли, да. Но никогда так много сразу, – говорит Герда Фёльнсдоттер. – И среди них не было моего мужа. И твоего тоже, Кирстен. И мужа Зигфрид. И сыновей Торил. Они все…
Она умолкает, прижав руку к горлу.
– Давайте молиться или петь гимны, – предлагает Зигфрид Йонсдоттер, и все остальные ядовито глядят на нее. Из-за сильного снегопада они целых три дня просидели взаперти, не общаясь друг с другом, и ни о чем, кроме шторма, они говорить не хотят и не могут.
Женщины Вардё, все до единой, ищут знамения. Вещие знаки. Первым был шторм. Тела погибших, когда море решит их отдать, будут вторым. Но теперь Герда заводит речь о единственной крачке, кружившей над пришлым китом.
– Я ее видела своими глазами. Она выписывала восьмерки, – говорит Герда, рисуя в воздухе плавные линии. – Раз, второй, третий… Я насчитала шесть раз.
– Шестью восемь совсем ничего не значит, – пренебрежительно морщится Кирстен. Она стоит рядом с кафедрой пастора Гюрссона, водит пальцем по резному узору на крышке. Кроме этих движений, больше ничто не выдает ее внутреннего напряжения и скорби.
Ее муж был в числе утонувших, а дети похоронены, так и не сумев сделать первый вздох. Марен всегда нравилась Кирстен, но сейчас она видится ей так же, как видится всем остальным: женщиной, что всегда держится особняком. Она стоит рядом с кафедрой, а могла бы стоять и за. Она наблюдает за ними, как пастор, внимательно и спокойно.