– А вот ты мне скажи тогда: Христа вы зачем распяли-то?
– Да ладно, бабка, отстань ты от неё. Человек тебе ничего плохого не сделал. Что ты на неё напала? – попытался вмешаться мужчина в меховой шапке.
– Я на неё не напала. Это она напала. Стоит, выспрашивает. А потом пойдёт, куда надо донесёт за тридцать-то сребреников. Знаем мы ихний нрав, уже две тысячи лет как знаем.
– Жалко мне вас, – сказала Зумруд, развернулась и ушла, с каждым шагом убыстряя темп, пока не перешла на бег.
Она бежала по улице Кирова, до угла Калинина, потом налево, она бежала и бежала до автовокзала, гул в ушах стоял оглушительный. Она не помнила, как перебежала улицу, машины сигналили ей, и водители крутили у виска, но она не видела их, она вспоминала их потом, как будто они всплыли откуда-то из сна, и не понимала, как она так могла бежать, не осознавая себя. Сон наоборот: сила в мышцах есть, а сознание спит. Она добежала до своего дома и к тому времени, как она вошла во двор, сознание полностью вернулось к ней. Как вспышка света в темноте донеслась до неё мысль: «Надо уезжать». Эта мысль стучалась задолго до этого дня – в закрытую дверь, но тут вдруг в одночасье дверь раскрылась настежь, и мысль об отъезде предстала перед ней во всей своей полноте. Уже давно уехавшие год назад нальчинские родственники зазывали их к себе, живописуя красочные картины жизни в Израиле. Но Зумруд неизменно отвечала им, что не думает о переезде: она хочет жить там, где родилась, и умереть там, где похоронены её родители. Но в этот день, 23 января 1991 года, в образе счастливого будущего на родине возникла большая и глубокая трещина, как в земле после землетрясения. Немного успокоившись, она решила, что не будет гнать лошадей и всё потихоньку обдумает. Но мысль, словно зерно, упавшее на вспаханную землю, продолжала прорастать, и невольно Зумруд стала наблюдать за происходящим с возросшей критичностью и видеть вещи, на которые прежде предпочитала закрывать глаза.
Когда на следующий день из Москвы вернулись Захар с Гришей – уже с крупными банкнотами нового образца – и взяли все заботы об обмене оставшихся купюр на себя, Зумруд с облегчением выдохнула. Как хорошо, что ей не приходится стоять в очередях, не приходится ограничивать свои расходы на Борино лечение. Захар дал знать Зумруд, когда она пыталась спросить, что происходит, что она должна заниматься своими делами как прежде – вести хозяйство, заботиться о Боре и брать деньги там, где брала всегда, – а для всех остальных вопросов есть мужчины. И она с ещё большим рвением стала готовить любимые блюда мужа, она готова была лепить долму и курзе хоть каждый день. Ей нравилось их семейное устройство, и ничего менять она не хотела ни за какие деньги.
Двадцать пять лет назад Зумруд отдала бразды правления своей жизнью Захару, полностью доверившись ему и его представлениям о долге. Он взял её в жены, когда ей было шестнадцать, и заменил ей прежнюю семью. Он отвечает за неё перед Всевышним, он обещал это её дяде, и ещё ни разу не нарушил обещания. А она пообещала, что отдаст ему свою жизнь без всяких сомнений и условий, покорится его воле. Она безраздельно принадлежит ему. Зумруд чувствовала себя за мужем как за каменной стеной, через которую никто не посмеет пробраться, чтобы нарушить её покой. Если Захар рядом, то она в полной безопасности. Недостатки Захара – у кого их нет? – она старалась не замечать. Захар иногда был холоден и груб с ней, иногда слишком тщательно наряжался перед выходом, требовал принести ему духи и ругал её за недостаточно хорошо наглаженные рубашку или брюки; иногда приходил домой сильно навеселе и от него пахло женскими духами – в такие дни он был добр и ласков с ней; а иногда приходил в ужасном настроении и изводил её придирками за плохо протёртый стол или за пол, который недостаточно сверкает. Зумруд никогда не отвечала, а лишь тихо и как можно более незаметно исправляла свои ошибки, переглаживала одежду и перемывала полы, но старалась никогда Захару не отвечать, потому что знала: одно её слово породит десятки его слов, и если кран прорвёт, то его уже не остановить.
Это она знала, наблюдая за жизнью своих родителей. Мама никогда не уступала отцу, и жизнь в их доме была неуютной, душной, в постоянном ожидании грозы, и в последние годы – особенно после смерти братьев – свет и вовсе исчез. Крики и ругань не прекращались никогда, а если отца не было дома, мать изливала всю горечь на единственного оказавшегося рядом человека, на Зумруд. Тогда-то Зумруд и научилась не перечить, а принимать удар молча. Она знала, что словесная перепалка легко может вылиться в ссору, а ссора для неё была сродни землетрясению. У себя в семье она собиралась установить другие правила и сделала всё, чтобы ссор в её жизни с Захаром не было никогда.
Захар почти принял то, что Зумруд стала иногда уходить к себе – помолиться – и лишь когда её не было рядом час или два, он начинал ворчать и высказывал ей потом своё недовольство. Но он не потешался открыто над её набожностью, не пытался убедить её в том, что всё это – «чушь собачья» (хотя в разговоре с Гришей, который она подслушала случайно, он позволял себе высказаться так), и лишь однажды он сказал, что религия – это «утешение для бедных», а зачем это всё нужно ей, Зумруд, он не понимает. Но Зумруд продолжала ежедневно уходить на молитву, и лишь через десять лет решилась попросить Захара читать молитву перед шаббатней трапезой, а ещё спустя десять лет, когда в Пятигорске открыли синагогу, она добилась того, чтобы он ходил туда по пятницам молиться за здоровье их сына. Ведь очевидно, что молитвы десяти мужчин, собранных в миньян, быстрее дойдут до Всевышнего, чем если она будет молиться дома одна. Сначала он ходил туда со скрипом, но через какое-то время Зумруд заметила, что больше не надо его упрашивать, что он сам спрашивал её о времени захода солнца и принимал душ, одевался в чистое и уходил, не дожидаясь её просьбы.
Иногда он возвращался домой с мужчинами в кипах, и Зумруд была невероятно рада, когда удавалось услышать, как за столом молятся сразу несколько мужчин, когда Захар разламывал собственноручно испечённую Зумруд халу и окунал в соль, когда они хоть на несколько мгновений становились теми, кем создал их Всевышний. И пусть пока в формально произнесённых Захаром словах молитвы не было особой святости и проникновенности, Зумруд знала, что всё это – дело времени, и надо просто набраться терпения. Зумруд надеялась, что Захар когда-нибудь сам убедится в том, что праведность – в его интересах, но не позволяла себе намёков и тем более нравоучений, чтобы не погубить едва проросший стебель. Она просто изо дня в день следила за тем, чтобы мясо на стол попадало только кошерное, хоть это и доставляло ей немало лишних хлопот. Надо было также проследить за тем, чтобы молочная трапеза была отделена от мясной длительным временныˆм промежутком, и подавать после мясной трапезы сладкое, в котором нет молока. Все эти хлопоты занимали её день полностью, и ей нелегко было отучить своих домашних есть борщ или долму без сметаны, а на завтрак выбирать между колбасой и сыром, но в конце концов мужчины смирились.
В её налаженной долгими годами жизни ничего не изменилось и после реформы, если не считать того единственного дня, событий которого она уже не могла отчётливо припомнить. Но та вспышка, которую она увидела, ослепляла её, и как она ни старалась её потушить, занимая ум своими повседневными делами, она больше не могла совсем не видеть того, что происходит вокруг неё. И даже если она не смотрела телевизор и не читала газет, она не могла не замечать, что мир вокруг неё меняется. Захар по-прежнему был рядом, и она по-прежнему считала правильным полностью доверять ему во всём, однако с каждым днём всё больше и больше стала ловить себя на мысли, что появилось в её душе что-то ещё, не вполне осознаваемое. Как будто реальность вдруг разделилась на две части, на ту, которую она хорошо знала и принимала, и на ту, в которой было мутно и темно и которой она очень боялась. Поход на рынок, уборка дома, готовка, глажка, забота о близких – это были хлопоты, которые Зумруд нравились, это была реальность, в которой она чувствовала себя легко и комфортно. Ей нравилось отвечать за домашнее благополучие, быть домашним главнокомандующим, как иногда называл её Захар. Но всё чаще стала открываться для неё та тёмная, пыльная сторона жизни, от которой она всегда пыталась закрыться. Всё чаще она ловила себя на мысли, что если Захара вдруг не станет, ей придётся лицом к лицу столкнуться с той, другой, реальностью. Эти страхи усиливались тем, что у Захара было больное сердце; об этом знали все, хоть Захар запретил об этом говорить. Но разве можно загнать в клетку пугающие мысли?