Науку разведчики, кажется, уяснили, но Овчинникову сей факт был уже без пользы. Он и впрямь начал избегать встречи с бойцами разведроты, и делал это всякий раз смешно. Оглядывался по сторонам, не заметил ли кто, как резко меняет маршрут, завидев по пути Юрку Рапиру или ещё кого из его подразделения. Позорище. Ладно мы, духи от своих дедов и дембелей так прятались, но, чтобы лейтенант от рядовых. Расскажи кому, не поверят.
Что же до самих срочников минометной батареи, которые своего командира тоже особо не жаловали, то на незавидное прозвище те не обижались. Ведали, там, в Чечне, мы – грязная, уставшая пехота, стоя в охранении тёмными ночами, радовались каждый раз, как только они начинали ведение беспокоящего огня по предполагаемым позициям боевиков в зелёнке. В эти мгновения мы любили «миньетчиков» больше всех на свете. Раз в полчаса минут на пять – десять. Я никогда не засекал, сколько точно. Вполне достаточно было просто знать, вот полчаса отстоял, осталось ещё полтора. А лучше, когда прошло полтора, и вытерпеть нужно всего-то тридцать минут. А потом всё, спать, – утром снова на боевой выход.
Тёмными непроглядными чеченскими ночами миномётчики, жилистые, как на подбор, становились для тех, у кого слипались глаза на посту, неким вестником всего хорошего. А своё обидное прозвище минбатовцы легко перекладывали на парней из автороты. Уж, как те обсасывали шланги, сливая с огромных машин соляру, вызывало похабных шуток больше, чем над кем-либо в полку.
Другое дело пушкари – личный состав гаубичной полковой батареи. Эти ребята всегда были самой серьёзностью, шутить над ними побаивались и относились к ним настороженно, подчас даже жалея.
Первое, потому что стоишь себе в безмолвии кавказских гор, охраняешь сон братишек да мирных жителей из ближайших к ПВД аулов, и уверен, рядом больше никого нет. Ты один в целом мире. Во всей бесконечной вселенной. И вдруг! Бах! Баах! Четыре раза подряд гигантским молотом по твоим маленьким замёрзшим ушкам. Ровно столько в батарее огромных орудий и беспокоящий огонь из них по невидимым боевикам открывали хоть и редко, но всегда внезапно.
Миньетчиков слышно. Они возятся там чего-то, балагурят, покуда взводят свои восьмидесятимиллиметровые пукалки выпуска аж сорок второго года. И я всякий раз был готов, минбат вот – вот начнет палить из всех стволов.
С пушкарями же подобного не выходило, сколь ни готовься к их работе. И самое неприятное, свои позиции они, непонятно какого лешего, оборудовали рядом с палаткой именно моей роты. Можно подумать, других подразделений в полку не было. Нет, это они нарочно. Знали, что при каждом их выстреле я вздрагивал и, пряча стыд, тихонько матерился.
А жалко артиллеристов было от того, что комбат у них бешеный. Чуть что не так, орал он на своих подчинённых дурниной и лупил их, чем под руку подвернётся. Однажды я лично видел, как в одного бойца он метнул штык-нож. Хорошо, мимо. Плохо, – холодное оружие неудачно угодило в дерево и кончик лезвия обломился. За это солдат был избит командиром до крови из носа. Поговаривали, сломал. И поверженный в неравной схватке с собственным начальством, пушкарь – первогодок грозился написать в военную прокуратуру, да так и не сделал этого. Война началась. Вместе они на неё и укатили, и там даже сдружились. Солдат, вроде как из Липецка родом, с потешной фамилией Наливайка, именно с буквой «а» в окончании, оказался лучшим наводчиком батареи, но дюже строптивым, и, конечно же, никак нельзя было не швырнуть в него тем, что в горячке под руку подвернулось.
Про себя старый усач с несоответствующей его должности большой звездой на погонах говорил так: «Мне на всё срать, я дважды башкой под откат попадал».
А ещё командир гаубичников в первую кампанию был в плену. Уазик, на котором он, будучи начальником артиллерии одной из дивизий, без сопровождения ехал из Грозного в полк с проверкой да попал в засаду бандитов и водителя – контрактника убили сразу, а майор отстреливался до последнего патрона. Не повезло.
Через пару месяцев, долгих, как два десятилетия, старшего офицера, невообразимо похудевшего да вздрагивающего от каждого шороха, обменяли на трёх рядовых боевиков, и пил он с того дня по-чёрному. Мог и на построение явиться под шафе да, перебивая командира полка, громко затянуть при всех любимый припев из марша артиллеристов. Однако со службы его не гнали, ибо дело своё пушкарское он знал, что называется от Всевышнего. Артиллерия – бог войны, а командир гаубичной батареи нашего полка был богом артиллерии. Ему никогда больше не светила штабная должность, карьера его кончилась, он это понимал и оттого богом был злым, похлеще мифического Ареса. Да, к тому же, чертовски точным. А, может, по какой другой причине так сильно лютовал? Ему одному было ведомо, за что он так метко кладёт снаряды в цель и ни разу не промахнулся.
Не знаю, не мне судить комбата пушкарей. Я в плену не был, и, вообще, на войне боялся больше всего именно этого да не скрывал, коли суждено, пусть лучше сразу, хоть в ошмётки, которые потом никто не соберёт и не опознает, но только не неволя. И эфка всюду была при мне. Не уверен, что в ответственный момент смог бы выдернуть чеку, но, всё равно, с гранатой было спокойнее.
В полковом дивизионе имелись ещё и зенитчики, однако про них сказать совершенно нечего. Такие же невысокие, поджарые крепыши, как и любой артиллерист, они всюду были навеселе. Лёгкие ребята. Просто с ними и смешно. По любому вместе со своим великовозрастным командиром и накуривались каждый день. Да, сами о том и хвастали. Мол, капитан их внушал подчинённым, лучше дури накуриться да сидеть тихонько, потому как по накурке на шухер пробивает и всего боишься, нежели налакаться водки палёной и в аул за подвигами, а потом у такого смельчака голова с туловищем отдельно, а то и руки с ногами, да кишки вон.
– Айда, – внезапно вернул Гафур меня в послевоенную жизнь и, подняв вещмешок да поправив шапку, недовольно высказал – Не могу больше курить, тошнит уже.
Кивнув, я бросил окурок мимо урны, взял с лавки пожитки да шагнул за товарищем. И вдруг вспомнилось, как мы вдвоём торчали в дозоре. Татарин в одном окопчике, я в другом. Между нами метров десять, не больше, но из-за плотного тумана друг друга мы не видели, и я не переставал ждать, вот – вот из молока, бережно укутавшего многострадальную чеченскую землю, возникнет рука с кинжалом, и всё, абзац мне. А потом и Гафуру. И никто до самой смены не заметит новых двухсотых.
Подобное уже было. В ночь перед нашим приездом на войну. Солдатик из третьей роты, поплотнее закутавшись в бушлат да согревшись подобно котёнку под мохнатым пузом матери – кошки, задремал на посту, но чуткий слух уловил шебуршание поблизости. Открыл мальчишка глаза и, обрадованный смене, даже спросил: «Колян, ты? Коль? Пацаны» … Про цифровой пароль забыл, хотя и это его не спасло бы. Всё уже было решено.
Ответили кинжалом по горлу. И ведь никого больше не тронули, не собирались вырезать целый полк. Пришли неслышно перед самым рассветом, одним заученным движением вскрыли живую, дрожащую в ужасе глотку и снова ускользнули в обманчивый туман. Ищи, свищи.
Зачем, вообще, приходили? Неужели только для того, чтобы лишить жизни одного – единственного мальчишку? Ведь даже с его напарником не стали заморачиваться, и тот, рассказывая потом, как всё случилось, метался в поисках оправдания, почему притаился в своём укрытии, будто мышь. Отчего не стрелял, не звал подмогу, а до самой смены лежал на дне окопа и боялся пошевелиться, громко вздохнуть.
Когда его нашли, тоже мёртвым сочли, а он живым оказался. Конечно, все понимали, молодой слишком, испугался сильно, но легче от этого никому не было и в первую очередь самому струсившему. На пост его больше не ставили, отправили помощником в полковую столовую. Огромные котлы тоже кто-то должен драить. Вот этот солдатик, с нервно дёргающимися после той ночи веком да щекой, и сгодился на грязную работу.
И памятуя о случившимся, всякий раз, выходя ночью в боевое охранение, мы с Гафуром так по два часа кряду и переговаривались тихонько: