Все это на первых порах кончилось тем, что в 4–5‐м классах, будучи в г. Горьком, я поменял свою книгу «Пятнадцатилетний капитан»8 на социально-политический роман армянского классика «Хаос»9 – настолько им увлекся. Наверное, нет ничего страшного в преждевременном забегании вперед. Видимо, это принесло мне некоторую пользу. Я стал рано учиться размышлять. Сначала о прочитанном, потом об услышанном и увиденном. Не обладая быстротой и глубиной мысли, такими, как хотелось бы, я научился путем длительных размышлений доходить до неожиданных умозаключений.
А в дальнейшем, начиная с класса седьмого, я вместо обычных домашних сочинений стал писать маленькие рассказы, скорее сочинять их жалкое подобие. Учительница литературы поведала об этом другим учителям, и на меня стали оглядываться.
В восьмом классе я решил окончательно: попытаюсь стать писателем! И чтобы начать учиться писать по-настоящему, на уровне художественной литературы, начал вести дневник. Стал постоянно ходить с карандашом и блокнотом.
Но не только это побудило взяться за перо. 1946 год, первый послевоенный, был очень тяжкий, голодный. В школьных столовых первоклашки, случалось, просили хоть какой-нибудь съедобный кусочек у старшеклассников. Наша семья бедствовала. «Какой зеленый стал», – говорила мать. Школа выделила «зеленому» УДП – усиленное дополнительное питание. Однажды на обед дали ножку курицы. Я впился в нее зубами и опомнился только тогда, когда увидел в руках мелкий остаток куриной косточки. Я косточку съел, сам того не заметив. Или: раздается звонок в дверь квартиры. Входит немец из военнопленных. В руках – свистулька, самоделка. Проходит на кухню, свистит, кладет свистульку на стол и произносит умоляюще: «Клеба». Но присматривается к «зеленому», оставляет свистульку на столе и тихо уходит. Или: вдоль всего моста через Фонтанку, того, что с конями Клодта, сидят на жгуче холодном ветру в ряд, плечом к плечу, безногие и безрукие дети, просят милостыню. И я все время хожу мимо них в шахматный клуб Дворца пионеров. Или: стоим с матерью часами в коммерческую столовую за тарелкой каши (дорого, но зато без продуктовых карточек), и такие истории от людей слышишь… В частности, записал рассказ бывшего солдата, побывавшего в плену у немцев. Его освободили американцы. И он возил на джипе их офицера. В общем, порассказал, какие американцы вояки. Пешком не ходят. Ездят только на автомобилях. Штурмом городов не берут. Предлагают неприятельскому гарнизону сразу сдаться. А если фриц не сдается, вызывают авиацию, выжидают, когда та сделает свое дело, и въезжают в город без единого выстрела. Вроде бы они и сейчас точно так же воюют.
В середине девятого класса, когда жизнь немного полегчала, я отложил дневник в сторону. Впечатляющих событий стало гораздо меньше.
В 1949 году поступил на филфак. И еще до первых занятий влюбился. На общем собрании абитуриентов. Сидел за ее спиной и положил в оттопырившийся кармашек ее кофточки записку с признанием в любви.
Вскоре – и чуть ли не на целых два года – эта записка превратилась в дневники, в особо толстые, специально купленные для этой цели тетради. Я и маялся любовью, изнывал от любви и в то же самое время в своих дневниковых записях стал изучать себя как человека, анализировать свои чувства и мысли, причем крайне честно, не скрывая от бумаги любые свои чувства, побуждения, какими бы плохими они ни представлялись, – все это должно было пригодиться в моей будущей писательской деятельности.
И вот тут-то, семьдесят лет назад, в описание страданий молодого Вертера я начал постепенно вкрапливать записи и о событиях, так сказать, общественного характера, как это было в мои школьные годы. И таких записей становилось все больше…
Делая записи, я более всего старался быть точным и правдивым. Всегда носил с собой наготове авторучку, карандаши, бумагу, чтобы после интересного события или беседы, найдя укромное местечко, записать главные детали, главные мысли своих временных героев и тем самым держать свободными мозги и память, если вдруг опять возникнет что-то любопытное. Дневниковые записи – это, по сути, моя копилка чужих мыслей, а укромные места – библиотека филфака, например. Последним таким местом (к концу дня) была скамья в трамвае.
Впоследствии, когда весной 1989 года я вышел на пенсию и вновь обратился к своему стародавнему письменному творчеству, надоумился отделить одни записи от других: перестучал на машинке пальцами правой руки сначала записи любовные, потом, отдельно, все остальные. Поскольку первых было намного больше, сохранил за ними даты их написания, а в отношении вторых, которые состояли подчас из двух-трех предложений, указывать дни и месяцы счел не всегда нужным.
ЧАСТЬ I
1951–1954 ГОДЫ
В эти годы я был студентом отделения славянского перевода филологического факультета Ленинградского университета и от случая к случаю, вперемешку с описанием двух своих любовных увлечений, заносил на бумагу то из увиденного и услышанного в общении с людьми, что так или иначе затрагивало душу. Это же касалось и разного рода событий, участником или свидетелем которых я был. На первых порах под мое перо без разбора попадало все – и светлое, и темное, дурное. Но постепенно темного становилось все больше. Сначала по причине чисто психологической, субъективной – на светлом темное заметнее. Потом появились причины более глубокие, объективные.
1951 ГОД
3 февраля. Сидел дома до 6 часов вечера. Потом поехал в Центральный шахматный клуб им. Чигорина. Играл легкие партии.
Казалось, так спокойно и пройдет этот день. Так же спокойно, бесцельно, как почти все дни каникул. Но у меня украли калоши.
Незадолго до этого, наигравшись, я спустился из турнирного зала в гардероб. Взяв пальто и калоши, вдруг вспомнил, что оставил членский билет наверху у Григорьева.
Вместе со мной одевался Витоль, шахматный мой приятель еще со школы.
Сняв уже было надетые калоши и попросив Витоля присмотреть за ними, я вернулся в турнирный зал. Был там минут пять. Спускаюсь вниз в гардероб: ни Витоля, ни калош. Побегал по вестибюлю. Но не очень обеспокоился. Надел, думаю, Витоль.
На остановке встречаю Витоля и гляжу на его ноги. Калош на них нет. Спрашиваю: где калоши? Он смеется, но дает честное слово, что не брал. Тут настроение мое упало. Вернулись с Витолем в гардероб, постояли, пока все не ушли. Гардеробщик видел, как кто-то надевал мои калоши. Теперь стало ясно: украли (хотя до этого я еще надеялся, что Витоль спрятал их здесь, в гардеробе).
По дороге на трамвай я удивлялся: украли калоши – и где? – в Центральном шахматном клубе! В то же время меня одолевала злость. Думалось, встреться мне тот, что обидел меня, я б его хорошенько вздул. Надо же! Благодушное настроение было у человека, а тут, нате вам, испортить его из‐за сорока рублей.
Было около двенадцати часов. Еще неприятность: дома буду в полпервого ночи – уже одно это вызовет недовольство родителей. Да еще без калош. Папе к тому же рано вставать на работу… И то, что время позднее, и то, что на ногах нет калош, действует угнетающе. Обычно, когда первый раз идешь без калош (после того как привык в них ходить), чувствуешь определенное облегчение – ногам свободно. Сейчас я этого не чувствую, наоборот, чувствую, что без калош я будто не в своей тарелке, будто чего-то мне не хватает. Наверное, это «свобода» ног не давала мне покоя и все напоминала, что калоши украли. И эта же «свобода» усиливала ощущение холода.
Витоль успокаивает. Но делает это так, словно насмехается над моим убитым видом. Взгляд у него смеющийся, слова тоже:
– Вещь, конечно, потерять обиднее, чем деньги…
Уже в трамвае он пошутил и так удачно, что я рассмеялся вместе с ним:
– Сейчас Вячик думает, что я вытащу калоши из кармана: на вот, мол, не оставляй больше.