Новруз Миронов
Исповедь
“Each man kills the thing he loves”
Часть I
«Монпелье»
1
Исповедь – из уст моих вытесняемое слово душит моё пространственное чутьё пряным ароматом непреложной истины. Вы мой досужий читатель, томно раскинувшись на низенькой складной софе или же сидя за отполированным письменным столом, чья эмалевая гладь полна царапин схожих на скрещение нью-йоркских дорог и заставленным грудой ещё не истлевших по важности бумаг. Вы становитесь бессрочно свидетелем безучастных глаз. Представ пред вами жалким подсудимым, я выношу на ваш благочестивый и неумолимый суд свою многостраничную исповедь носящее в иудаизме наименование «виддуй» или же в исламе «тауба». Впрочем, вы вольны сами именовать её как вам безумолчно подсказывает ваш религиозный постулат, мне же остаётся лишь только тлетворно питать надежду на то, что ваше количество превзойдёт каноны мировых стандартов правосудия.
Исповедь, да нестерпимо ни отметить синтаксическую схожесть двух начальных букв со словом истина, но в ту же очередь, если в вас превалирует семя благодушного поэта, от вашего внимания не сокроется трезвое осознание безысходной и беспросветной попытки отыскать к обоим словам вербальную рифму.
Поэт поэтов в своём детище извещал «in vino veritas»[2] правда, похоже, открещивался от концовки латинского эпитета «in aqua sanitas»[3]. Но я с ненарушимой твёрдостью воззрения убеждён, что невыносимо отрицать существование бескрайней параллели между двумя единодушными словами. Хотя со мной вознамерятся, не прийти к соглашению и примутся с надменной спесивостью препираться n-ое число тщедушных филологов.
Исповедь, какое сладостное благозвучие согласных букв и мягкость последнего слога, понуждает отведать данное словесное кондитерское изделие в виде испёкшихся виниловых пластинок вращающее свой диск на прилавках шумного рынка. Многие несокрушимо веруют до одури, что это неотвязное желание отпущение содеянных прегрешений. Взбираясь на настоящий нерукотворный помост моего безутешного признания, я отважусь обнажить пред вами бестелесную душу моего бесстыдства и умо-помрачённого вожделения быть принадлежностью плотоядной любви.
2
Pardon. Совершенно выпустил из памяти необходимость представиться вам, тем самым не выказав своему добросовестному читателю британскую politeness[4].
Меня прозвали Эмилем, и насколько мне признавалась моя непроницаемая maman, она неустанно твердила мне, будто я являюсь носителем имени нежнее природного звука и даже по произношению чуть легче летящего пуха, сопоставимого, быть может, взлёту мохнатых бабочек на крылышках, которых пролегает россыпь красочных узоров. Не будьте суровы! Помилуйте её за музыкальную сентиментальность, будучи француженкой, она неизменно теплила вездесущую надежду в глубине души своей стать певицей недосягаемых подмостков Парижа. Да что там Парижа, когда её еженощные грёзы давали ей непреложное обещание безудержных оваций в «Ла Скала», «Teatro alla Scala»[5] если говорить на исконном языке. Правда её сопрано не щадило наше кровоизлияние ушей и к глубокому сожалению не дотягивало до уровня заданного незабываемо-величайшей Марией Каллас[6]. Но любовь моя к ней таилась именно в этих самых причудливых мелочах личностной характеристики моей maman.
Обладая вышесредним ростом, если быть точнее (в метрах сто семьдесят восемь) и чахлым телосложением, моё corps[7] свидетельствовало против моего здравого состояния. Мирские обыватели всегда нарочито приписывали мне пагубные привычки, оценивающие меня исключительно по внешнему лоску. Тонкие губы мои в виде лодочных форм, до такой степени сводились воедино, точно их было каторжно разъединить или завидеть их раздельность на даже незначительном отдалении от меня. Полушария моих серых глаз окаймляли отёкшие незамкнутые кольца, придававшие моей наружности всегдашнюю угрюмость. Одним из неисправимых изъянов моего невзрачного лица был нос в виде кривовато-неровного горного хребта, на левом профиле которого лоснились два отпечатка небесного творца, меж которыми можно было бы провести геометрическую кривую. На двусторонние одеревенелые скулы подчас душевного недуга стекались неглубокие колодца талых слёз. Но этой обольстительной слабости я поддавался лишь только в полутьме, когда фривольно подступала возможность распахнуть настежь объятья родной не ссохшейся подушке набитой нежно гусиным пухом. Правда стоит сознаться, что я быстротечно предавался бегству от данного застойного уныния, дабы не гневить создателя всего сущего одним из смертных грехов. Остриё моего диковинного взгляда вероломно располагало ко мне суматошное вниманье особ панельного ремесла. Увы, я ни в жизнь не был подвержен искушению суточной амурной прихоти. Вострые конечные мочки ушей были перенимаемой мною наследственности по отцовской линии.
Мой кочующий иммигрант papa покинул советскую Россию в восьмидесятых годах, подпитывая себя буреломным желаньем переплыть Ла-Манш. Он бойко имел пристрастие оправдывать свою неумолимую приверженность, твердя волей неволей своё кредо «здоровье в воде». До известной степени его я и должен изрядно благодарить за мою предрасположенность к раскату зеркальной глади вод, каковая в дальнейшем сведёт нить моего ментального повествования, с городом, который тонет или подобно тому, как вещал о Венеции Монтескье «un endroit ou il devrait n`y avoir que des poissons»[8].
3
Невозможно веровать, во что-либо другое, когда ты с детства был лишён веры в любовь своих родителей. Говорят, родителей не выбирают, но также и они не выбирали моё для них обременительное существованье. Лишился я их в возрасте тринадцати лет, когда они праздно возвращались с ежегодной винодельческой ярмарки в Монпелье. О, роковое религиозное число три-над-цать. Они катились по автостраде, сшибая на пути ощущение положенной скорости, тем самым предрешив неминуемо настигнутое их столкновение с грузовиком. Со всей прытью после праздничного блаженства они врезались в кузов томного грузовика, по иронии судеб катящийся с ярмарочного торжества. И как позднее обрисовывали описание очевидцы это дорожное соитие малого и большого, напоминало кровотечение автомобилей бургундским багровым вином. Единственное что может статься служить им утешением так это то, что они вдосталь напились и пребывали в игривом состоянии, на пути к небесным вратам.
Могу вас смело заверить, что никогда не пытался и не норовил винить их, за их ко мне неотвязное пренебрежение. Ибо любовь это не обязательство, любовь это радушие души. Они лишь довольствовались наваждением собственных несбывшихся грёз.
Человеку не надлежит пресыщать собственную жизнь только лишь усладами опоясывающего нас мирозданья, ублажаясь почестями, снизошедшими всякому из нас по праву, он неизбежно попросту, утрачивает своё предназначение.
Так и они не смогли хлебнуть и претворить в жизнь своё родительское предначертанное им обязательство. Их нелюбовь незримо послужила мне полнотой постижения ценности любви. Воспетый во мне самом реестр благостных чувств, никогда не воспрещал мне отключить регистр сладкогласности любви. Даже когда водворяется не отступающая тень неразрываемого равнодушия в твоей душе, необходимо отыскивать в себе огромную силу не изобличать человеку легкомысленную временность своих чувств. Отсюда и исходит вывод того, что вселенная утратила первозданность подаренной ей любви.