Я обернулась к зеркалу, хранящему праздничные отражения, и принялась с чудесного - о монастыре. Митя слушал, не сводя внимательного взгляда. Монастырские картинки занимали его. Позабыв свои страхи, он вспыхивал то удивлением, то радостью, а то и переспрашивал, требуя все новых подробностей. Рассказ начинался со станции, и, обойдя личность шофера, я перешла к паломникам, бредущим вдоль растоптанных глинистых обочин. Митины глаза искрились удовольствием, когда я, стараясь никого не выпустить, описывала внешность бабенок, слепцов и поводырей. Совершенно осмелев, я подошла к кукурузному полю, над которым, словно небесный отсвет, поднимались золотые соборные купола. Последний ночной ужас покидал мою душу, когда, рассказав о купольном чуде, я встретила радость, льющуюся из глаз. "Когда-нибудь напишу об этом", - он пообещал, и я кивнула.
Мало-помалу мы достигли приземистой статуи, с ног до головы выкрашенной серебрянкой. "Неужели так и стоит, вымазанный?" - Митя качал головой восхищенно и всплескивал руками, живо представляя кургузого Ильича. За приземистым памятником следовал рассказ о говновозке, и, слушая о людях, по доброй воле легших под вонючие струи, Митя морщился горестно. Все дальше и дальше, вспоминая о прожитой монастырской жизни, я то пела вполголоса любимым знаменным распевом, то вспоминала призрачную черную бабочку, умеющую являться и исчезать. Не посмеявшись, Митя высказал предположение, что если так и было в действительности, значит, бабочка - неприкаянная душа. Его слова отдались чмокающим звуком, но, собравшись, я сумела отогнать. "Только - не вспоминать, только не..." - хватаясь за монастырские картины, словно самое пространство, осененное купольным золотом, было - для ужаса - неприступным, я ринулась вперед, торопясь к исповеди, которая - в этом я признавалась со стыдом и болью - закончилась моим полнейшим унижением. Митины брови поднялись. Глядя внимательно, он поинтересовался, неужели я, изгнанная старцем, нашла смирение проглотить. "Не-ет!" - я засмеялась, и Митя кивнул, довольный. Рассказ об остановленной процессии вызвал живейшее одобрение. "О! Это по-нашему!" - он воскликнул, когда я преградила путь наместнику, отодвинувшему свиту мановением. "И что ты ему?.." - Митя наслаждался, предвкушая. Все еще не чуя опасности, я передала беседу на площади, завершившуюся лукавым договором. "И что же, по-вен-ча-лись?" - Митя произнес холодно и раздельно, не поднимая глаз. Когда он поднял, праздничные отражения исчезли. Зеркало, подернутое временем и пылью, не вынесло будничной ярости. Острые злые осколки летели из дубовой рамы и сыпались к нашим ногам.
Больным, израненным шепотом он говорил о том, что всегда восхищался моей, не имеющей границ аморальностью, которая сама по себе, безо всякого инфернального вмешательства, способна подвигать меня на кощунственные поступки, для которых - и в том, и в этом мире - нет и не может быть оправданий. Испепеляющая ненависть шипела его устами, когда, подбираясь все ближе, он бросал обвинения в предательстве: "Неужели? Я не верю, ты не можешь не понимать, не могла не понимать, венчаясь. Неужели ты не понимаешь, что теперь - не-по-пра-вимо". Замирая, я слушала голос, но мысль, загнанная в угол, судорожно искала выхода.
"Ты ли говоришь о непоправимом венчании, если каждое упоминание о церкви, стоит заикнуться, - из тебя одна только ненависть, неверие и презрение!" Он отодвинулся в глубину. Тихим голосом он говорил о том, что его отношение к церкви совершенно ни при чем. Дело не в церкви, а во мне, потому что я - в чем он с самого начала был совершенно уверен - похожа на всех советских людей, не умеющих быть порядочными даже на том поле, которое они очерчивают себе по доброй воле. "Вы, - он поднимал острый палец, - носите непоправимое уродство, которое, само по себе, рушит все ваши самые искренние убеждения, хоть церковные, хоть коммунистические, и нет в этом мире силы, способной ваше уродство обуздать. А, впрочем, к тебе я чувствую благодарность. Когда я наконец уеду, именно тебя, как самый чистый и законченный экземпляр, я выведу в своем бестселлере, в котором - как никто до меня - сумею рассказать правду о вашем общем и бесхитростном уродстве". Я смотрела и силилась вспомнить. Его взгляд был знакомым, словно кто-то другой уже смотрел на меня прежде и обличал. Я видела сутулую спину, не умеющую распрямиться, руку, вознесенную и простертую. То, что я не видела, было монашеским посохом, упертым в каменный пол. Митин голос, поднимавшийся к небу, бился в купольном барабане, и тусклая барабанная дробь терзала мои виски. Сквозь голос, обличающий меня в уродстве, она выбивала: "Прелюбодейка! Ведьма! Вон!" Сучковатыми пальцами я вцепилась в простертую руку, и медленно оползающая тьма закрыла последний свет.
Во тьме, отдававшей зеленоватым, я видела: это - позор и ужас, если он вырвется и напишет, и это станет моим позором, несмываемым, как серебрянка, покрывшая камень. Он запишет за мной мельчайшими буквами: мои тайные мысли и слова. Их он вывернет наизнанку и выставит так, что я, вымазанная статуя, навсегда встану перед воротами в его прекрасный и свободный мир. "...это ваши игры, монастырские. Здорово обломала..." - зеленоватый голос подбирался сзади, утыкался в плечо острым, отточенным подбородком. "Дрянь, гадина и дрянь, не смей смотреть на меня!" - покрываясь холодной ненавистью, я говорила спокойно и ясно - отрепетированные слова.
Митя держал оцарапанную руку. Я видела - ему больно. Морщась и склоняя голову к плечу, он прислушивался с удивлением, словно не верил ушам. "Тряпка, гнилая тряпка, ты только посмей, посмей раскрыть свой поганый рот!" Сквозь сон, становившийся явью, я повторяла так, как будто шла по ссохшейся глинистой дороге, прямо по колеям дурдомовских шин. Вой, уносящий во тьму, поднимался в моей груди, но, держась из последних сил, я подняла сучковатую руку и свела пальцы в кулак. Ударить я не успела. Что-то, бредущее по обочине, вспыхнуло в мозгу неизъяснимым светом, и в яростном блеске молнии я увидела глинистую дорогу и себя, стоящую посреди поля. На иссохших ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки - страшные и чужие. Два безжалостных мира, низ и земля, погрязшие в ненависти, прорастали во мне - из одного ствола. Сучковатый, вживленный отросток изгибался, припадая к коре, и выбрасывал зеленоватые корни, въедавшиеся в мою сердцевину. Рванув на себя, как стрелу из колотой раны, я нанесла удар. В носу хрустнуло. Зажимая обеими руками, я откинула голову, силясь остановить. Черные бабочки порхали над полем, толклись и падали на стерню. "Сейчас, сейчас, - Митин испуганный голос гонялся за бабочками, ловил иссохшие тельца в подставленную ладонь, - сейчас, я - воды, как же это, не опускай, остановится - все отмоем". Мокрое, похожее на тряпку, легло на переносицу, и, открывая глаза, я перемаргивала поле, и бабочек, и тягостную боль, давившую носовой хрящ. Кровь утихала мало-помалу. Быстро и коротко дыша, я пробовала нос. "Ничего, вроде... ничего, до свадьбы заживет", - я бормотала бессмысленные слова, прислушиваясь. Наконец свернулась. Блузка, закапанная на груди, липла бурыми пятнами. "Ничего, - я повторила, - скоро кончится, осталось немного - потерпеть".
Митина рука сжимала мой локоть. "Да, да, конечно, немного, скоро совсем остановится, - он бормотал, заговаривая кровь, - неделя, и меня отпустят, против меня - ничего, в доме пусто, можно прийти и проверить, мало ли, тот признался, главное - не разговориться самому, стоять на своем. А потом я выйду от них и подам документы: теперь предпочитают отпускать. Пока тебя не было, он сказал буднично, словно я, живущая в доме, выходила в ближайшую булочную, я узнал подробно. Сначала уволиться, никого не подвести, потом - документы. Бумаги бродят месяца три, на этот срок у меня отложено, прожить, не работая. Ты поедешь со мной", - совершенно ровным голосом, как о решенном.