По утрам, рядом с центральными колоннами, частенько отчитывали бесноватых. Их приводили сюда, пользуясь утренним малолюдством, чтобы после долгой, но все-таки не бесконечной службы отчитать. К ним выходил сухонький отец Мефодий, специально на это поставленный, глаза и голос которого имели над бесноватыми женщинами абсолютную власть. Их, вялых, обвисающих на руках, но как-то изнутри упирающихся, приводили и ставили к колоннам. Некоторые сразу сползали на пол от полной расслабленности. Внутренняя нечеловеческая напряженность поразительно сочеталась в них с телесной слабостью. Обычно набиралось человек пять, стоящих и лежащих, к ним он и выходил, издалека вглядываясь внимательными и собранными глазами. По мере его приближения они начинали тревожно вертеть головами, стараясь увести от него глаза - не встретиться взором, но он подходил тихо и непреклонно и начинал спокойным, но грозным голосом. С первыми же звуками женщины выгибались и вскрикивали, то пытаясь уползти, то взвывая совсем по-звериному. Его голос креп, и глаза, устремленные то на одну, то на другую, становились жесткими. В них занимался какой-то металлический сияющий отсвет, и, выворачивая шеи, как будто окривев, они выли и рвались из-под его простертой руки. Наступал миг, когда, испустив окончательный яростный вой, как испускают последнее дыхание, они откидывались назад, и мне, видевшей их глаза, становилось жутко: эти глаза оплывали свечами, как оплывают глаза только что умерших, и, подхваченные руками провожатых, женщины шли обратно на мягких и тихих ногах, совершенно смирившиеся и обессиленные.
Стараясь отвлечься от воя бесноватых, я снова взглянула на траурную. Она стояла молча, совершенно неподвижно. Вуаль, опущенная на лицо, не колебалась дыханием. Руки, спокойно сложенные на груди, были белыми и тонкими. Под черными кружевами не различалось глаз. Косясь, я приглядывалась, но, сколько бы ни смотрела, так и не увидела: ни разу она не разняла сложенных рук, не положила креста. Что-то отвлекло мое внимание, и когда я повернулась, женщины больше не было. Место, на котором она стояла, оставалось пустым. Казалось, никто не решился встать в круг, очерченный подолом ее длинного черного платья.
В остальном же, если не считать черную бабочку, которую за мертвеннобелые руки мы с мужем вскоре прозвали черной молью, ничего необычного в городке не происходило. По вечерам, когда, распрощавшись с Иосифом - его жизнь, как будущего монаха, строилась по особым, монастырским, законам, - мы приходили со службы, хозяин норовил угостить нас самогонкой, хранившейся в трехлитровых банках и совершенно голубой на просвет. Прошедшая несколько перегонок, эта водка хоть и отдавала сивухой, но не таила в себе будущей головной боли, чего не скажешь о местных государственных поллитровках, томившихся на полке в магазине. В один из первых дней мы, для знакомства с хозяином, купили одну. Продавец, поглядевший на нас с любопытством, снял с полки и, стерев вековую пыль, протянул. Этого хозяин выпил из вежливости.
Кажется, на второй неделе нашего пребывания в селе играли свадьбу, собрав человек двести-триста гостей. На дворе невесты установили шатры - на случай дождя, и хозяйка, придя с поля пораньше, помылась и отправилась помогать. Невеста была ее дальней родней. Ночью, засыпая, мы долго слышали отдаленные пьяные крики и звуки выстрелов: видимо, из тех же бендеровских берданок. Утром по селу шатались не вполне трезвые парни, наряженные на манер лесных братьев в зеленые безрукавки. Вернувшись, хозяйка рассказала, что свадьба была хорошей, только начали поздно: молодые венчались в отдаленной - километров двести - церкви. "А что же не?.." - я махнула рукой на близкие маковки монастыря. "Что ты! Мужской - не венчают".
По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется обсуждая с ним Иосифов постриг, который, по каким-то причинам, решено было перенести на будущую весну. До этого времени Иосиф должен был жить и учиться в Ленинграде, чтобы, окончательно обдумав, возвратиться в Почаев по весне. Дальше никто не загадывал, полагаясь на естественное течение времени. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем - сразу же после Успения. Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я принялась пристально задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению, озираясь. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых - глубокий сочувственный ужас. Случалось и недоуменное раздражение: оно рождалось в душе, когда я сталкивалась с грубостью монахов. Почти что тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды, наблюдая, как пожилая женщина подходит под благословение к монаху, я увидела, как, получив, она произносит что-то неслышное, одними губами - надо думать, смиренную просьбу. Молодой монах дернул губой и, отмахнувшись, поворотился к ней задом. Я подумала: "Только что не ударил!" Она отошла так же смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила, и муж, подумав, предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться. Как-то залихватски он воскликнул: "Для баб - особый кайф".
Днем, сделав дела по хозяйству, я ходила купаться на близкий ставок. Дорога шла немного в гору в сторону кукурузного поля, откуда, встав на цыпочки, я в первый раз увидела встающие, как рассвет, купола. Накупавшись в одиночестве, я шла той же тропой обратно, петляя разнотравным лугом, и не могла отвести глаз от легкого силуэта колокольни, медленно вырастающего за полем. По мере моего приближения к городку и храм, и колокольня тонули в монастырской зелени, но этот долгий промежуток времени - между первым промельком колокольного креста и его исчезновением на последнем моем повороте - я каждый раз переживала заново, полным сердцем. Однажды я подвернула ногу: неудачно ступила в ямку - чей-то след, оставленный после дождя на расползшейся в жидкую кашу глинистой дороге и намертво схватившийся под жесткими солнечными лучами, как гончарная заготовка в печи. Повертев ступней так и сяк, я похромала дальше и, словно бы увидев со стороны, подумала о себе как о новом увечном паломнике, ковыляющем по дорожной обочине. Вдалеке показалась машина, и, не различив хорошенько (в отличие от паломников настоящих, которые не замечали вовсе), я решительно подняла руку. Уже сидя в притормозившем микроавтобусе, на борту которого краснел медицинский крест, я, по коротким репликам врача и водителя, поняла, что машина эта - дурдомовская. Ссадив меня в городке, она уехала в скит.
Эта прогулка была единственной неудачей, впрочем скоро забывшейся: уже к вечеру нога совершенно прошла. Обычно же моя долгая дорога давала простор внимательным размышлениям. Шаг за шагом я думала о том, что странная жизнь, в которую я окунулась, чем дальше, тем больше кажется мне естественным примиренным и примиряющим - выходом из прежних моих противоречий. В этой жизни обнаруживалась гармония несоединимого, первым приближением которой теперь, по прошествии недель, мне виделось сочетание монастырской стены с приземистой, крытой серебрянкой статуей, на которую никто здесь не обращал внимания. Снова, словно в руках моих двигался холодный стержень, я нанизывала на него новые сочетания, немыслимые вне этого городка. Черная моль, носившая вечный траур по дореволюционному прошлому (теперь я убеждала себя в том, что в гражданскую у нее погиб жених-офицер), стояла в паре с моей хозяйкой, ни разу в жизни не видевшей паровоза. Шествие увечных двигалось рядом с невидимой для них машиной, а жесткая процедура отчитывания бесноватых - с успешной хозяйственной деятельностью владыки Иакова. Вспоминая наш первый вечер над красным тазом детского лакомства, я проникалась тем же чувством успокоенной примиренности прошлого с настоящим, на стволе которого первой весенней почкой набухала надежда на мое скорое выздоровление. Будто оглядываясь на себя, ту, какой была до Почаева, я ужасалась прежним помрачениям и обретала надежду. В этом пространстве, которое отстояли неведомые верующие, легшие - вместо меня - под вонючие струи хрущевской говновозки, время излечивалось от глубоких трещин, которыми иссекла его не подвластная глазам отца Мефодия безумная власть.