Я впала в ступор. Оказывается, мне не верят, меня подозревают. И в чем? В предательстве и доносе!
Я онемела, но одеревеневшие ноги сделали шаг к гробу.
Мальчишки ловко поставили его на пол, открыли крышку.
Я легла на твердую, как камень, подушку – и свет померк вместе с гулким стуком крышки. Я закрыла глаза, чтобы не видеть безысходную кромешную мглу и не чувствовать удушья, что-то бормотала, может слова песни? Казалось, неимоверная тяжесть вдавила меня в землю. И не выбраться никогда из этой жуткой тесноты.
О чем я думала? Считала ли до трехсот? Бог весть.
Мне кажется, что сознание покинуло меня в тот миг, и я ничего не помню, даже грома не слышала. Только чувствовала обиду – вселенскую, огромную, не помещающуюся в узкую жуткую тесноту. Да еще страх, вдавивший меня в доски гроба, мешающий дышать полной грудью.
Сколько я пробыла там? Казалось, вечность. Время остановилось.
Когда крышку открыли, я не смогла самостоятельно встать. Ребята буквально поставили меня на ноги. И смотрели с некоторым смущением и запоздалым раскаянием. Что-то, видимо, они увидели во мне, восставшей из гроба. И это увиденное их сильно поразило.
Я, не взглянув и ничего не сказав, выпала из сараюшки в гущу воды, забыв о куртке и сапожках, снятых с меня мальчишками перед проверкой. Босиком, в одном легком платье, упав на мокрую траву, я дышала, дышала и не могла надышаться, а после медленно побрела к корпусу.
Мальчишки бросились за мной. И тут неожиданно из темноты сада появился дядя Миша.
– А! закричал он, – так вот кто у меня яблоки ворует! Вот кто пакостит!
Он схватил мою руку, сильно сжал ее. Я остановилась и не пыталась вырваться. Но дядя Миша, посмотрев мне в лицо, вдруг отпустил руку и жалобно запричитал:
– Девонька, на тебе же лица нет. Что они сотворили с тобой? Промокла наскрозь, пойдем, чайку согрею. Пойдем, милая.
Он обнял меня за плечи и попытался увести в сторону дома.
– А этих, – он строго и осуждающе кивнул на мальчишек, – мы в милицию сдадим, не сомневайся, уж их там пропесочат, уж их там накажут, иродов. Там умеют…
Он снял с себя дождевик, заботливо набросив на меня.
Я решительно покачала головой. И посмотрела на всех. Будто отодвинула, освободив дорогу. И пошла…
Ребята ринулись за мной, оставив дядю Мишу в горестном недоумении. И бежали до самой калитки в девчачий корпус.
Я открыла ее и обернулась. Они опасливо смотрели на меня. Ничего не сказав и не попрощавшись, я вошла, и закрыла за собой дверь.
Легла на кровать прямо в дядимишином дождевике и мокром насквозь платье, закрывшись с головой одеялом.
Дрожь пробивала тело насквозь, перед глазами плыла черная мгла, напрочь разлучившая меня с той беззаботной маленькой девчонкой, какой я была до сей поры. Утром поднялась адская температура, и меня отправили в лазарет.
Во мне что-то происходило, ломалось, выворачивалось наизнанку до тошноты, и от этого было больно и плохо. А еще страшно. Страшно становилось так, что было невозможно дышать. Будто та крышка была не из дерева, а из бетона и, придавив, изуродовала что-то во мне.
На следующее утро пришла старшая пионервожатая.
– Скажи, кто это придумал? Кто это сделал? Видимо, дядя Миша все таки доложил руководству о ночной встрече.
Я отвечала односложно и говорила, что во всем виновата сама. А мальчишки только меня сопровождали.
Потом пришел начальник лагеря, принес два апельсина и ласково попытался расспросить о зачинщиках этого, как он выразился, «вопиющего безобразия».
– Пойми, – говорил Николай Павлович, энергично качая в такт словам лысой головой, – это важно. Важно знать. Знать всем. Чтобы строго наказать. И чтобы неповадно было. А то ведь тебя придется наказать. И даже снять с председателей! Ты понимаешь? Это же позор! И мама узнает! И мамина школа. Тебе не стыдно?
Я молчала, как партизан, и только твердила: я сама виновата, сама это сделала, а товарищи ни при чем. Одним словом, приходили все, даже какой-то милиционер из города. Но так и уходили ни с чем. Я молчала и твердила одно: что виновата сама, и с меня одной спрос.
Мальчишки и Рыжий приходили тоже и стояли подолгу у окон больнички, делая мне разные знаки, означающие: «выходи, надо поговорить».
Я их видела. Но выходить к ним не стала, и говорить не хотела. Да и не о чем было нам говорить: все разрушилось там, в сараюшке.
Они всячески старались загладить вину, приносили цветы, собранную землянику и печеную картошку. Даже банку сгущенного молока, привезенную, видимо, родителями.
А за день до выписки медсестра принесла грамоту, где я объявлялась лучшим председателем лучшего отряда «всех времен и народов».
У прощального костра мне клялись в любви и говорили, что именно со мной можно пойти в разведку и вообще – по следу на любое расстояние, и все в таком же духе.
Я не слышала. Смотрела мимо. Все больше молчала. И простить не могла. Они казались чужими.
Потому что поняла одну нехитрую истину: когда веришь, веришь до конца. Даже если смерть.
Когда любишь – не сделаешь больно.
А еще поняла, что Доверие выше любви, но не выше дружбы.
Лето сделало меня взрослой. Я многое поняла.
Вот такой гроб с музыкой…
Потом была школа, и в конце декабря мне исполнилось 14.
– Жаль, – сказала мама, – путевку мне больше не дадут. Та смена была последней в твоей лагерной жизни. Слишком взрослая для пионерского лагеря. Но не грусти, впереди – комсомол.
Плагиат
Подарки мальчикам на официальные праздники носили чисто символический характер, да они и не были важны для нас тогда. Не то, что сейчас. Тогда было важно другое, то, что тщательно скрывалось от посторонних глаз.
Помню кучу стихов. Их нам раздавали учителя и строго-настрого требовали выучить, чтоб от зубов отскакивало. Потом выстраивали нас, девочек, в линеечку, и мы по очереди читали заученные четверостишия. Это действо называлось «монтаж».
Помню на репетиции этого самого «монтажа», учителя громким свистящим шепотом поправляли, а иногда и покрикивали: «С выражением читай, громче, не услышит никто. Как ты читаешь? У тебя манная каша во рту стынет!»
Дело в том, что сначала в классе проводили монтаж, а потом чаепитие.
Девочки заранее договаривались, кто что сделает к столу и что принесет. А после чаепития проводились танцы: включался магнитофон, звучала музыка, а мы все сидели вдоль стен и переглядывались с мальчишками.
Никто не танцевал. Это было неприлично! Правда, некоторые девчонки, посмелее, подходили к понравившемуся мальчику, и совали ему в руку открытку, записочку или какой-нибудь сувенир.
Как только официальная часть заканчивалась, тут и начиналось веселье. Мы гурьбой шли к кому-нибудь во двор, а там всегда кто-нибудь из старших мальчишек играл на гитаре. «Я готов целовать песок, по которому ты ходила». Сердце замирало от восторга. «Понял он, что лучше Тани нету, только Танька замужем уже» Горе неимоверное. «Ты у меня одна, словно в ночи звезда…» Опять восторг и полный! А потом жалостливая: «Где тебя отыскать, дорогая Пропажа?» Слезы на глазах… Я до сих пор помню слова каждой из них.
Мы стихийно разбивались на группы, сидя на скамейках, и разговаривали каким-то языком, полным таинственных недосказок, намеков и недомолвок…
Мне нравился Петя Гладков – наш отличник.
А ему – Наташка Черевко и немного Лана Гонгадзе.
Я решила взять быка за рога и влюбить его в себя. Как же это сделать? И меня осенило: надо написать ему письмо! Ого!
Никто из девчонок никогда не писал целого письма мальчику. А я решила написать и сунуть после чаепития.
Но опыта у меня не было: и мне пришла удивительная мысль – списать чье-нибудь письмо, какой-нибудь умной женщины.
Письмо Татьяны Лариной Евгению Онегину я забраковала: оно было в стихах, и Петька сразу бы понял, что оно не мое. Но у бабушки была обширная библиотека. И одна из книг привлекла меня старинным с золотом обрезом и довольно потрепанным видом. На ней было написано: «Елена фон Деннигес – Фердинанду Лассалю. Письма».