Часть 1
Олег
Он был так напуган, что не услышал характерного хлопанья и шуршанья за спиной, и только когда его резко рвануло вверх, едва не ломая кости, определил, что парашют все-таки не подвел. Но – странная вещь! – если последние несколько секунд Олегу казалось, что это самое важное и главное, то теперь он вовсе не обрадовался, а вместо этого подумал: «Лучше б не раскрылся… Так бы сразу – шмяк – и все…».
А теперь он падал, верней, не падал, а опускался, в самом беззащитном положении, какое только можно придумать – а именно, беспомощно болтаясь, как марионетка на веревочках, прямо в тыл врага, да еще в непосредственной к нему близости: ведь нашлась же зенитка, подстрелившая его самолет… Самолет, тоже!
Внизу слева ухнуло и вспыхнуло: «У-2» накрылся. Олег продолжал опускаться в полной темноте, в ушах свистело и резало, потому что шлем он потерял еще раньше. Темнота не позволяла видеть ровно ничего, но он и раньше знал, что падает прямо на лес, и почему-то представлял его себе как сплошные копья, нацеленные на него и готовые проткнуть насквозь. Тут в голову Олега пришла первая практическая мысль, и была она такой: «Интересно, каково это – приземлиться в лес, а не на ровное место? Если и не угодишь сразу в дерево, а пролетишь между ними, то парашют запутается, как пить дать… И будешь висеть, как дурак, на елке, пока немцы с собаками не придут и не снимут… А потом…». Да, немцам определенно есть, что с него взять: ну, положим, где русский аэродром – это они и сами знают, а вот где партизаны… Где партизаны – это знает Олег. И немцы знают, что он знает. Потому что, прежде чем подбить его, они сложили два плюс два: самолет, засеченный ими, – не истребитель, не штурмовик, не бомбардировщик, а этажерка – «У-2». Ее сконструировали аж пятнадцать лет назад, и это совершенно мирный самолет: он использовался до войны для орошения полей и перевозки незначительных грузов. Поля сейчас не актуальны, тем более, ночью, а вот грузы и медикаменты для партизан, например, – это как раз кстати. Тем более на Смоленщине, где эти партизаны заставляют порой немцев бегать ночью в кальсонах и стрелять во тьму наугад… Так подумают фрицы – и будут правы.
«Дурак я, дурак, – сказал про себя Олег. – Приказывали же Мишке… И чего я высовывался… Вот и поменялся с Мишкой судьбой…».
Кстати, надо отметить, что, если бы Олег знал нынешнюю судьбу Мишки (которая, предположительно, была изначально его, Олеговой), то он предпочел бы все-таки какое-то время поболтаться па дереве: как ни крути, а пока жив, останется хоть один шанс из ста. У Мишки этого шанса не оказалось. В те самые минуты, когда его друг совершал свой печальный спуск в неизвестность, он заканчивал свой первый и последний боевой вылет: потеряв ведущего, безнадежно пропавшего в ночи, он, зажмурив глаза, таранил один из восьми атаковавших «мессеров». В то время для Люфтваффе было еще – одним «мессером» больше, одним меньше, а вот для их полка, в том ночном бою потерявшего вместе с Мишкиным шестнадцать истребителей, это была страшная и невосполнимая потеря…
Ничего этого Олег не знал, но навстречу судьбе пошел, махнув на все рукой, так же, как и друг: зажмурив глаза. Раздался треск, Олег почувствовал, что его продирает сквозь колючие ветки, он закрыл для надежности лицо руками и позвал маму, а потом с ним произошло то, что он успел представить еще в воздухе: парашют зацепился за кроны деревьев, Олег повис на стропах и начал с шумом раскачиваться, как большой свихнувшийся маятник, ничего по соображая и то ударяясь о стволы, то с гуканьем врезаясь в упругие ветви. Наконец он инстинктивно ухватился за что-то рукой. Качание прекратилось, но Олег тотчас проклял себя за ошибку: хвататься следовало левой, чтобы правой вытащить нож и перерезать стропы. Он извернулся было переменить руку, но вышло еще хуже: руку переменить не удалось, его поволокло, мотнуло незащищенной головой о дерево и, не успели еще погаснуть искры, так и брызнувшие из глаз, как наверху что-то громко хрустнуло, купол сорвался, и Олег, не успев от удара и неожиданности даже сгруппироваться, мешком полетел вниз с неизвестной высоты.
…Сейчас бы сказали, что Егорка Иванов рос вундеркиндом. Но в деревне Вырино такого слова не знали, и поэтому считали его попросту придурковатым. Шутка сказать: мало ли занятий для парня его возраста, а он торчит до петухов на сеновале с книжками – того и гляди, сожжет и сено и себя вместе с ним. Драл его отец, имея благое намерение «выбить барскую дурь», таскала за вихры мать («не сын, а наказанье Господне») – а Егорка все бегал к учителю и возвращался потный и счастливый, таща под мышкой очередную связку книг с мудреными названиями…
В шестнадцать же лет повторил подвиг Ломоносова: ушел с обозом в Петербург. В Петербурге приемная комиссия Политехнического института сначала окаменела при виде патлатого парня в рубахе и лаптях с онучами, а потом на полном серьезе подала прошение на Высочайшее Имя принять его на второй курс. Строго говоря, следовало бы сразу на третий, но неудобно показалось: диво какое-то дивное. Институт Егорка закончил с медалью, увлеченно стал работать в совершенно новой отрасли науки – воздухоплавании, к началу Мировой войны получил приват-доцентуру, которой быстро лишился из-за невесть откуда взявшихся революционных настроений, к октябрю 17-го был уже «совершенный большевик», а к 21-му стал «красным профессором».
Тут Егорка – да какой там Егорка – Георгий Иванович! – женился на комсомолке Наде, носившей не снимая безобразную кожанку, но зато убежденной большевичке из интеллигентов. В 17-м году закончила она знаменитый Павловский институт и… вступила в РСДРП(б). Какие ветры занесли ее туда – того она и сама понять не могла, только вдруг почувствовала, что «Должна не просто жить, как все живут, а сделать людям что-то большое и хорошее… Очень-очень большое и очень-очень хорошее…». В ту пору подвернулся молодой, в локонах и очках, агитатор, представитель особо угнетенной нации в этой «тюрьме народов» – Надя и нашла себя. Агитатором, правда, атавистически побрезговала, а вот симпатичный красный профессор пришелся как раз впору: живя с ним, не требовалось даже особо изменять своим позорным буржуазным привычкам, а неизменная кожанка, конечно, никому не давала права усомниться в Надиной революционности.
Яблоком раздора в семье служила только престарелая Надина бабушка, которую супругам пришлось взять к себе после того, как родители Нади, предварительно прокляв младшую дочь, бежали после революции со старшими, а старуху бросили в Петербурге: и в дороге обуза, и большевики ничего ей не сделают: восемьдесят лет бабуле – не в тюрьму же ее сажать.
Старуха, уже одной ногой в могиле, все никак не желала примириться с новой властью и воевала. Почтенный возраст дал ей много прав, например, выражаться такими словами, про которые в более молодом возрасте она обязана была притворяться, что вовсе их не знает:
– Сволочи твои большевики и ублюдки! – гремела Бабушка в лицо красному профессору, а он озирался на все двери и напряженно прикидывал, слышно ли в других квартирах другим красным профессорам и, еще хуже, их женам. – И сам ты прохвост и лизоблюд! Кто тебя, сукина сына, уму-разуму выучил? Государь выучил! И приват-доцентом сделал! А ты его же убийцам задницы лижешь! Помирать будешь – Господу что скажешь? Скажешь, я-де счастья народу хотел? Да ты в окно выгляни, – и костлявая рука в перстнях трагическим жестом простиралась к балкону, – выгляни и посмотри, как твой народ в очереди за ржавой селедкой стоит! И как от тифа мрет!
– Мамаша… – шепотом вставлял Георгий Иванович. – Мамаша… Это все дело временное, это все пока… И не большевики в этом виноваты, а контрреволюционеры воду мутят. Я ж вам тысячу раз объяснял, у меня мозоль на языке уже скоро будет… А как мы с контрреволюцией разделаемся – заживем, как царю вашему и не снилось… А про Бога – это вы оставьте. Молитесь на свои деревяшки – и молитесь, вам никто не мешает, у нас государство свободное…