После завтрака доктор Уайтхорн проводил терапевтические сессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколько продлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут, другие продолжались по два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладный полумрак кабинета, оранжево-зеленые шторы, защищающие от беспощадного балтиморского солнца, ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углового окна я видел только край теннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тени непреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывали последние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал свое внимание доктору Уайтхорну.
Он делал все неспешно. Его ничего так не интересовало, как профессия и увлечения его пациента. Одну неделю он мог поощрять многочасовой рассказ южноамериканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделе профессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что его первоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качеством кофе или политических мотивов Испанской Армады. Но он поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Меня всегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапно начинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире.
Позволяя пациенту учить себя, доктор Уайтхорн устанавливал непосредственную связь не столько с болезнью пациента, сколько с его личностью. Его тактика неизменно повышала и отношение пациента к самому себе, и желание к самораскрытию.
Его нельзя было назвать хитрым. Доктор Уайтхорн никогда не притворялся в желании научиться. Он был в определенном смысле коллекционером и собирал свои бесценные экземпляры годами. «Если ты позволяешь пациентам учить себя – это обоюдный выигрыш. Своими историями они не только наставляют тебя, они рассказывают о своей болезни».
В 1970 году, спустя пятнадцать лет (доктора Уайтхорна уже не было в живых), я стал профессором психиатрии. Тогда в моей жизни появилась женщина по имени Паула, чтобы продолжить мое образование. У нее был рак молочной железы, о котором она предпочитала не говорить. Ее болезнь я заметил не сразу, но был твердо уверен, что она назначила себя мне в наставники.
Паула пришла на прием, узнав от социального работника в онкологическом центре, что я собирался создать терапевтическую группу для людей с терминальными стадиями заболеваний. Когда она впервые зашла в мой кабинет, я был невольно очарован ее появлением: тем, как она достойно вела себя, ее сияющей улыбкой, ее безудержным ребячеством, сверкающими белыми волосами и чем-то таким, что я назвал для себя яркостью, льющейся из ее мудрых глубоких голубых глаз.
Я заинтересовался ею, как только она произнесла первые слова: «Меня зовут Паула Уэст, у меня терминальная стадия рака, но я не раковый больной». И, действительно, в течение многих лет странствий с ней я ни разу не относился к ней как к пациенту. Паула коротко рассказала историю своей болезни: пять лет назад ей поставили диагноз – рак молочной железы. Затем удаление груди, рак второй груди, удаление второй груди. Наступило время химиотерапии с ее ужасающими побочными явлениями: тошнотой, рвотой, выпадением волос. Вслед за этим облучение. Но ничто не могло сдержать развитие болезни. Ее рак просил есть. И, хотя хирурги пожертвовали уже всем, чем могли: грудью, лимфатическими узлами, надпочечниками, – он требовал еще и еще.
Представляя нагое тело Паулы, я видел плоть, испещренную шрамами, без грудей, без мяса, без мышц, ребра, выпирающие как доски потерпевшего кораблекрушение галеона, ниже – покрытый хирургическими рубцами живот, и все это покоилось на широких, нескладных, раздувшихся от обилия стероидов бедрах. Короче говоря, это была пятидесятипятилетняя женщина без груди, надпочечников, матки и, я уверен, либидо.
Мне всегда нравилось в женщинах изящное, упругое тело, пышная грудь и явная чувственность. Но удивительная вещь произошла со мною, когда я в первый раз увидел Паулу: она оказалась самой прекрасной, и я влюбился.
Мы встречались каждую неделю. Напротив ее имени я ставил слово «психотерапия». Она садилась в кресло пациента на традиционные пятнадцать минут. Наши роли были неясными. Например, никогда не поднимался вопрос оплаты. С самого начала я знал, что это был не обычный договор между психотерапевтом и пациентом. Я с большой неохотой затрагивал некоторые темы в ее присутствии: деньги, брачные узы, общественные отношения, плотские удовольствия. Мне они казались вульгарными и безвкусными.
Мы обсуждали другое: жизнь и смерть, мир, превосходство человека над другими людьми, духовность – это было то, что волновало Паулу. Мы встречались вчетвером каждую неделю. Именно вчетвером: она, я, ее смерть и моя. Она стала куртизанкой смерти: она рассказывала мне о ней, научила думать о смерти и не бояться ее. Она помогла мне понять, что наше представление о смерти неверное. Хотя это и небольшое удовольствие – находиться на краю жизни, – все же смерть не безобразное чудовище, уносящее нас в ужасное место. Паула научила меня воспринимать смерть как она есть, как определенное событие, часть жизни, завершение возможностей. «Это нейтральное событие, – говорила она, – которое мы привыкли окрашивать в цвета страха».
Каждую неделю Паула входила в мой кабинет с широкой улыбкой, доставала из плетеной сумки свой дневник, укладывала его на колени и начинала разговор о переживаниях и размышлениях прошедшей недели. Я слушал очень внимательно и старался найти подходящий ответ. Если я выражал сомнение по поводу пользы моей работы, она озадаченно смотрела на меня, затем одобрительно улыбалась и снова возвращалась к своему дневнику.
Вместе мы заново переживали ее столкновение с болезнью: первое потрясение и недоверие, постепенное искажение ее тела, принятие этого факта и привыкание к фразе «У меня рак». Она говорила о заботе друзей и мужа. И действительно, трудно было не любить Паулу. (Конечно, я не кричал о своей любви, она узнала о ней намного позже, когда уже не верила мне.)
Потом она рассказывала о тех ужасных днях, когда болезнь обострялась. Они были ее Голгофой, тем испытанием, через которое проходили все пациенты с обострением: комнаты облучения, чувствующие неловкость друзья, стоящие в стороне доктора и оглушительная тишина постоянной секретности. Она со слезами на глазах рассказывала, как на приеме хирург сообщил ей, что сделать больше ничего нельзя и ему нечего ей предложить. «Что происходит с врачами? Почему они не понимают важности своего присутствия? Они представить себе не могут, как они нужны именно в тот момент, когда им больше нечего предложить».
Паула рассказывала о том, что ужас от осознания близкой смерти усиливается с удалением от привычной жизни. Одиночество и изоляция умирающего пациента усиливаются попытками скрыть приближение смерти. Но ее невозможно скрыть, она вездесуща: нянечки, говорящие полушепотом; практиканты, на цыпочках проходящие в твою комнату; бесстрашно улыбающаяся семья, попытки посетителей поднять тебе настроение. Одна моя пациентка, больная раком, знала, что смерть уже близко. И однажды ее врач, который обычно заканчивал осмотр шутками и веселым подбадриванием, в конце просто пожал ей руку.
Больше, чем смерти, люди боятся одиночества, неизменного спутника болезни. Мы стараемся пройти по жизни рука об руку с кем-либо, но умирать нам приходится поодиночке. Паула рассказала мне, что изоляция умирающего может быть двух видов. Пациент сам старается отделиться от живых, не желая втягивать семью и друзей в свои страхи и жуткие мысли, или друзья, чувствуя свою бесполезность, неуклюжесть и неуверенность в том, что говорить и как себя вести, стараются избегать общения, желая находиться подальше от «предварительного просмотра собственной смерти».
Одиночество Паулы не заканчивалось. Хотя многие от нее отказались, я был постоянно рядом. Как хорошо, что она нашла меня! Мог ли я тогда знать, что наступит время, и Паула представит меня своим Питером, отказавшимся от нее не один раз?