Теперь нас окружали люди двадцать первого века. Никаких тебе взглядов исподтишка, как в старом Дели, никаких тебе заговоров, отравлений мышьяком, ударов в спину кинжалом, украшенным драгоценными камнями. Мы очутились в современном мире.
Вместе к Кашмирским воротам мы уже не вернулись. Наверное, поэтому я заезжал туда в одиночку, уже добившись успеха – показать, что я смог и не боюсь, как боялся он. Глупость, конечно, друзья мои. Будьте умнее меня: знайте, что только страх поможет вам избежать смерти и не допустит, чтобы вам отрезали пальцы.
Тот современный мир в конце концов стоил мне мизинца. И принес мне в десять раз меньше денег, чем у самых-самых богатых. Где-то здесь явно таится урок.
Воздух в Нью-Дели отдавал бензином, керосином, метаном, выхлопами автомобилей, автобусов, иномарок, отполированных до блеска. К этому примешивались запахи старого Дели – угольных жаровен, зловонной воды, недиагностированных психических расстройств, – однако вся эта вонь скрывалась под слоем строительной пыли, свежего асфальта и гербицидов, которыми поливали газоны в городских парках.
Мы примостили лоток на обочине рядом с торговцами чатом[89] и самосой[90], рядом с общественными туалетами. Видите? Место, где можно поесть, попить и облегчиться, созданное словно самой природой, без нелепых заявок на планировку и комиссий по зонированию. Наш лоток ютился между низкорослым деревом и скамьей. За нами была стена какого-то министерства планирования или госучреждения, из которого на улицу валили валом сотрудники, халявщики, владельцы малых бизнесов, только что давшие взятку во имя лучшей жизни, – и все они оказывались возле нас.
Но больше всего мне запомнился шум. Шум, всюду шум. Машины гудят, дети визжат, мотоциклисты в шлемах проносятся с ревом, шоферы харкают, бизнесмены орут друг на друга – то ли с радостью, то ли со злостью, – обсуждают условия сделок, одетые кое-как матери ведут дочерей в школу, смеются над глазеющими на них мальчишками; тут же разнообразный белый люд, туристы с рюкзаками, дипломаты, пресмыкающиеся садху[91], сикхи с прямыми спинами – и монахини.
Я познакомился с ней через месяц после нашего переезда.
Взгляд у нее был добрый, как у матери или сестры – по крайней мере, мне так казалось. Он оглушал, точно зной за порогом лавки с кондиционером. Она практически идеально говорила на хинди, однако легкий акцент выдавал чужестранку.
Позже она рассказала, что в двадцать лет сбежала из Франции с парнем. Скользким сомнительным типом, влюбленным в звук собственного голоса, как все французы, по ее словам. Он бросил ее, начал возить наркотики из Кашмира немытым хиппи в Гоа, и, несомненно, приставать к невинным целомудренным индианкам. Она же осталась в Дели, растерянная, несчастная, устроилась сначала учительницей английского, пришла к вере, а потом стала работать в школе при католическом монастыре Святого Сердца.
Одни сестры – смуглые души под белой кожей – решили навсегда остаться в Индии (в Европе они просто-напросто не знали бы, чем себя занять), другие же через несколько лет собирались вернуться на Запад, а пока рассчитывали посмотреть страну – исключая, разумеется, те районы, где нет питьевой воды и до ближайшего кинотеатра нужно ехать сто миль.
Они показывали ученикам истинный путь к Христу – каждое утро месса, пение гимнов под орган, пострадавший от гнили и ржавчины, чтение Библии отрывистыми голосами, но не слишком часто, чтобы родители не жаловались, дескать, их детей пытаются обратить в католичество.
Уроки риторики, этикета, английский, французский, музыка. Потом университет, пять лет учебы, замужество, дети, уроки тенниса, фешенебельные круизы, смерть.
– Этот мальчик должен быть в школе, – первое, что она обо мне сказала. Белая женщина говорит на нашем языке? Папа в ответ произнес по-английски: «Чаю?» Он недавно пополнил свой словарь этим словом и теперь кричал его группам туристов – вместе с различными заимствованиями из крикета: «шесть», «граница поля» и «отличный удар».
Словарь его расширился после того, как мы прибыли в Нью-Дели. Не могли же мы в таком месте оставаться простачками. Теперь нас окружали владельцы мобильников, пассажиры метро, руководители фирм. Приходилось соответствовать. Вот папа и осваивал новые навыки – я заметил английский разговорник в его вещах, а вскоре и английские фразы в его речи. Зато можно было удвоить цены.
– Один чай, – в ответ сказала она на хинди, и папа растерялся.
Я сразу же заметил ее акцент. Уже тогда я выискивал возможность изменить жизнь. Это было что-то другое, что-то новое, непривычное. Я навострил уши.
Она смотрела на меня, словно знала, что увидит меня здесь, возле лотка. Она наблюдала за тем, как я перемалываю специи.
Она была монахиней. Белая, лет пятидесяти: из-под капюшона выбивались седые пряди. В темно-серой рясе, с крестом на шее.
Она не сводила с меня глаз. Ловила каждое мое движение. Кивнула, словно мы с ней давно знакомы.
И повторила судьбоносные слова, которые изменили всю мою жизнь: что я должен быть в школе.
Папа не нашелся с ответом – то ли сказать ей: «Иди на хер, монашка недотраханная», то ли обратить все в шутку, на потеху толпе обозвать ее сумасшедшей, обронить: «Ох уж эти гора[92]!» Она была белая, вдобавок монахиня, а он испытывал пусть небольшой, но пиетет к религиозным деятелям, в силу которого мы, индусы, легкая добыча для всяких гуру, святых и мессий, равно как и для обещающих выгодные сделки завоевателей всех мастей.
– Быть может, мадам хочет любовный чай? Для успеха в личной жизни?
Чаевники расхохотались.
Взгляд Клэр вмиг из мягкого стал твердым.
– Он должен быть в школе, – повторила она. – Сколько ему лет? Десять? Он умеет читать? Писать?
Папа не знал, как быть. И просто кивнул. Он понятия не имел, что я знаю и чего не знаю, так что кивок его выглядел фальшивее индокитайского договора о дружбе.
– Вы хотите, чтобы я позвонила в Министерство образования? Между прочим, эксплуатировать детский труд запрещено законом, – добавила Клэр и поправила воротничок. Папа смущенно поежился.
Я помню, как меня били и оскорбляли в детстве, но лучше всего запомнил папино унижение.
Он решил держаться услужливо и смиренно, ползать перед белой женщиной на брюхе, лишь бы она поскорее ушла, а назавтра, если понадобится, перевезти наш лоток в другое место, поскольку он догадался по ее взгляду, что она так просто не сдастся. А папа, как все бедняки, нутром чуял опасность.
И он солгал: дескать, я каждый день хожу в школу – разумеется, кроме сегодняшнего дня, но такое бывает настолько редко, что и не передать, не могли бы вы подвинуться, мэм, вы мешаете покупателям, бедному человеку приходится зарабатывать на жизнь. Клэр ему не поверила. Снова взглянула на меня и кивнула. Я растерялся. И тоже кивнул.
Тут надо подчеркнуть, что полным неучем я не был. Я умел читать. И писать. В общей сложности мне удалось отучиться года два – если считать все торопливые утра и дни, когда я ухитрялся настолько рассердить отца, что он, залепив мне пощечину, отсылал прочь – уйди, глаза бы мои на тебя не глядели, – или когда соседки, наслушавшись проповедей западных благотворительных фондов, волокли меня за руку в школу. В Дели каждый готов сунуть нос в чужие семейные дела: живешь как на проходной улице, по которой шастают все, кому не лень. Опомниться не успеешь, а незнакомая тетка уже тащит тебя на овощной рынок, или стричься, или к окулисту; вернешься домой – отец пьяный валяется на полу, и ты диву даешься: что это вообще было?
За папой закрепилась определенная репутация. Женщины постоянно норовили его переделать, ну и меня заодно, поскольку боялись, что я пойду по той же дорожке.