Не уходит, говорит, что подождёт машинку, потому что интересно. Тётенька, а вы умрете, да? Улыбается, машенька: не умру, не умру. Мёд вокруг и я вся в меду, хоть облизывай, знаешь ли ты, мальчик в дурацкой шапочке, что лежу я вся в ягодах, из которых делают конфеты, что в них яблочная кислота, а еще лимонная и винная, когда-нибудь прочтёшь, может быть, когда вырастешь, про барбарисовые губы, и влюбишься, может быть, в такие же, не верь губам этим, не верь, в страсть поиграет, выжмет всего, и станет грустной, потому что время идет и люди меняются, и надо оставить в прошлом, скажет, что ты был очень мил и давай останемся хорошими друзьями, будем звонить друг другу, ходить на дни рожденья, дарить всякую милую ненужную ерунду, переписываться в вк, лайкать в инсте, что там ещё друзья делают.
Не позвонит, мальчик, не напишет. Может быть, однажды, пьяная и разбитая по той же причине, но уже испытавшая сама, она звякнет тебе в дверь, поплачет тебе на кухне и залезет в теплую твою постель. Но утром: умоется, отругает себя перед зеркалом, приведёт в порядок, возьмёт сумочку и скажет: я позвоню. А ты, мальчик в дурацкой шапочке, будешь снова ждать. Не печалься, мальчик, дура я, не слушай. Все будет хорошо. Будешь целовать, обнимать по ночам, она тебе борщи варить, потому что самой хочется, родит румяных пухляшей и будете вы по ночам бегать бессонные к кроватке и баюкать, и менять подгузники, целовать в лобик, иди, мальчик, не надо тебе на меня смотреть, маленький ты еще, запомнишь на всю жизнь, будешь ходить по средам к психологу и лечить свою детскую травму. Иди, иди, не надо этого.
Мальчик говорит, что бежит дяденька, дяденька испуган, дяденька задыхается от волнения и страха, дяденька на коленях перед машенькой в кустах барбарисовых осторожно поправляет халат, плачет, боится дотронуться, где болит спрашивает. Машенька отвечает, что внутри, где-то в груди, тяжело очень, будто камень, дышу с трудом, нет, нет, ничего не сломано, только жизнь, в остальном всё в в порядке, как может быть всё в порядке, когда сама жизнь, – спрашивает машенька, а ей говорят, что уже едут, сейчас помогут, сейчас, сейчас, подожди чуть-чуть, не шевелись. Улыбается медовая – да знаю я, папа, что дальше-то, не переживай, что было, то и есть, и будет. Да только в другом разе. Понимаешь ли ты меня? Машенька, машенька, бред твой пройдет, полежишь немного, может, дневник, заведёшь, дашь почитать?
Напишу, всё напишу, и про тебя, и про маму, и про себя, и про дураков, и про страждущих, про себя напишу, про серое небо за окном, про пыльные книжки, кукол, князей, докторов, жён и мужей, про солдат и про кокоток, про арафатки и латынь, ужели тебе интересно, смотрел бы дальше свой netflix, teen порно, дудя, лекции с арзамаса, новости с первого, что тебе не живётся, всё у тебя есть, а меня никогда не будет, я и сама себе, кажется, не принадлежу, осталось только догадаться, только. Мальчик хлопает в ладошки, потому что большая машинка с фонариками приехала. Тётенька и дяденька выходят с большими сумками, уставшие и скучные. Что тут у вас? Выпала? Со второго? В кусты? Липкая вся. Здесь болит? А здесь? А здесь больно? В груди ей больно, доктор, говорит, что камнем придавило и дышать тяжело. Слушает врач, как в груди бьется, манжету на руку накладывает, говорит, что машеньке бы в космонавтки. Укольчик успокоительного в места мягкие, интимные. Принимали что-нибудь, – спрашивает. Принимала, – отвечает больная, – все в беспорядке, но вышла потому, почему и принимала. Понимаете ли вы меня? Понимаю, – отвечает врач. Раздражённый, даже сердитый. А давайте-ка мы вас, голубушка, сейчас в диспансер свезём, там вам доктор хороший пилюль даст разноцветных. Полежите немного, посмотрите телевизор в уголке красном, вот папа вас навещать будет. Будете навещать? Буду, – отвечает сквозь слёзы. Что же вы плачете, мужик ведь взрослый, сходите-ка лучше за её документами, без документов, сами понимаете. Давайте-ка подниматься, помогу, помогу, что же вы липкая вся. Мальчик говорит, что она – большая барбарисовая конфета, и что у неё губы, и он их будет любить, когда вырастет, что она будет приходить пьяная, сидеть у него на кухне, спать в его постели, а он будет плакать на следующий день, а потом они поженятся и будут баюкать розовощёких, и целовать в лобик. Мальчик, мальчик, – улыбается машенька, – ты очень хороший, не растеряй только, ладно?
Лежит машенька на тележке в желтой машинке, в окно смотрит на родные улицы, улыбается: с проблесковыми да крякалками, да по Китай-городу, да в карете – ну барыня, барыня.
II. Китай-город
Однажды New York Post описала историю ареста в раздевалке спортзала. Переодетый полицейский схватил незнакомца за промежность и начал стонать. Когда человек спросил стонавшего, все ли с ним в порядке, он был тут же арестован.
Википедия
По монорельсам, проложенным по потолку, с нудным жужжанием прокатываются в разные стороны механизмы непонятного назначения. Есть мнение, что никакого назначения, кроме как без толку кататься туда-сюда, у них нет. Всюду от потолка до самого пола, от задника развалившейся, подобно надменному падишаху на шёлковых подушках, сцены до входа в залу (чулан, будуар, уборная, приёмная королевы, буфет в аппаратах президентов больших и малых – да хоть детская комната в местном ОВД) – всё залито неоном, как в следующем сорок девятом в любой рыгаловке на Китай-городе. Машенька с мефедроном уже давно завязала и перешла на чистую воду исчезающего Байкала по четверти куба внутривенно за сеанс, пишет книги в стопку, иногда читает откровенные стихи в распахнутое окно опьянелой и дыбом вставшей китайгородской толпе. Голая, охуевшая Машенька. Уже под сорок, а всё такая же восемнадцатилетняя хрупкая оторва. Механизмы, разумеется, говорят между собой – единицами и нулями – кидают ссылки в тучные облака, играют в снова вошедший в моду морской бой, взламывают аккаунты и просят занять до пятницы: как дети малые, — кто ж в пятницу отдает? — форсят новые видео с митингов желтых жилетов и трап-звезд, не различая, мемасят человеков в бетонных коробках, дерущихся друг с другом, пылесосами, мягкими игрушками, делающих кусь в места нежные; механизмы жужжат, урчат, пищат, подвывают, изредка останавливаются, чтобы оглянуться, и меняют окраску, создавая радугу над головами кожаных ублюдков. Разумеется, всё — враньё. Разумеется, разговор не слышен. Дайте хоть в театре спокойно поспать.
#За столом сидят двое. То есть в некотором пространстве находится два тела. Между данными телами существует некая преграда, помогающая их представить как нечто отдельное. Но формально ничто не мешает телам совокупиться. То есть произвести сложение. Допустим, Ахиллес и черепаха. Допустим, зима, их головы припорошил первый снег, в гулких дворах пятиэтажек глубокая ночь. На четвёртом и втором этажах вспыхивает свет в окнах: сначала на четвёртом, сразу после – на втором – как ответ на долгожданный вопрос.
#Мама, ну хватит.
#Допустим так же, что Ахиллес и черепаха, но пусть будет лиса, играют в морской бой. И лиса, как обычно, выигрывает. Линкоры уже потоплены, в одном из крейсеров пробоина, тяжело раненный заваливается на бок, оставляя за собой мазутный след. Синекольчатые любопытные твари с ядовитым сердцем и еще двумя запасными вымазаны чёрной жижей. Проклиная свет, они идут на дно, парализованные собственной злобой и бессилием.
#Вот именно что вымазаны. Именно в грязно-голубой. Голубой, что-то лёгкое, что-то обнадёживающее, вселяющее веру, если угодно, обетованное, да? Но в грязи, заляпанное, залапанное, изгаженное и выброшенное. И не выкрашены, а именно вымазаны. И пахнет аммиаком. Убила. Без трех минут мертвец просит шампанского и пьет за здоровье молодых. Так же давно умерших, впрочем, от нехватки кислорода.
#A4.
На ее крыше расстелен газон теперь уже почти выгоревший. Лето всю неделю за тридцать. В бонге раскачиваются на теплой воде лепестки фиалок. Машенька в шляпке фетровой и солнцезащитном пластике на лице, бессонная и неухоженная, читает Набокова в оригинале, млеет, вдыхает дым и выпускает его между острых своих коленок, целясь в палящее солнце. Годар в телевизоре, Pixies в наушниках, американские солдаты допрашивают вьетнамскую девочку в изорванном камуфляже, прижавшись к витрине брассери, Анн-Мари Луазель, худощавая кокотка, шепчет, что никогда не любила, что не поедет в Венесуэлу, не поедет в Иран, не поедет в Китай, потому что ей надоело, надоело всё, все надоели, лежащие под танками, завернутые в арафатки, пылающие коктейлями Молотова, потому что, шепчет Анн-Мари, потаскуха бессердечная, вся в ярком свете шумной ночной забегаловки, надо уметь пылать сердцем, а я не умею, засунь себе в задницу, говорит, весь свой идеологический бэкграунд, все свои кричалки и свистелки, весь свой сексизм засунь и феминизм засунь тоже, трансформеров этих, я не знаю, какая пенсия в Чебаркуле, и не хочу знать, не хочу знать, почему так трудно выбросить пивную банку в урну, начни хоть с этого, почему ты, ты, весь такой ухоженный, выглаженный, вылизанный, сытый, школами малыми, средними, высшими вскормленный, — почему ты, животное, только и думаешь, как бы меня быстрее использовать здесь же, за углом, расстегнув молнию. В пустой бочке и звону много. Пустой мешок введет в грешок. Солдаты бьют остервенело прикладами по лицу: где, где, cunt, здесь продают колу. Никуда я с тобой не поеду. Kant! I now zis! И нимб над головой всё ярче. И всё темнее ночь на шумной улочке в четвёртом округе старого города, попавшего в объектив камеры. Пустой ты человек. Не люблю я тебя.